Выходит. Грише отказали даже в травле — как будто в последней надежде. Сейчас — и Драбкин это знает почти наверняка — его былые однокашники, пытаясь вспомнить, каким был Гриша в школе, не различают ничего сквозь дымку времени — так, узкая, сутуловатая спина, блеснули на мгновение сильные телескопические линзы больших очков, да промелькнула робковатая улыбка… Ну, какая?.. Ищущая, улыбка ожидания, что пригодишься, заинтересуешь, позовут в компанию. («А я ведь, друг, вот совершенно тебя не помню, — на голубом глазу сознался Драбкину Бессонов. — Вот даже уши — какие они были у тебя? Оказывается, оттопыренные».) И поражаются, должно быть, — как же проглядели? Владельца заводов, газет, пароходов? Как? Неужели ничего не предвещало? Как? Ни единого намека? Ни одной приметы? (Так не бывает, нет. Должно хоть что — то — хоть орлянка, карты, бабл-гумы, какое-то любое изначальное «купи-продай».) Вот разве что еврей. Вот это только. Да нет, ведь и евреем он для них сейчас лишь сделался, а раньше разве был? И девочки сейчас, былые одноклассницы — при неудачниках-мужьях — сейчас, наверное, отчаянно кусают локти: ах, Драбкин, Драбкин, как же проморгали? Поставили на крепких, бойких, ладных да плечистых, а ты, воробушек, заморыш, взял и обскакал.
Тут стоп. А кто сказал — кусают? Ну, усмехнутся, ну, покажут мужу: вот посмотри, а я ведь с ним за партой, курсовую, в институте, могла бы вот сейчас за ним как сыр… — и дальше жить, строгать детей; прижались, плоть едина; тихо и тепло, идет сквозь одного в другого и обратно волна баюкающего счастья, и пахнет убегающим борщом. Любовь не требует условий для возникновения, любовь живет вне предпочтений: предпочитают Драбкина, а любят неудачников. Настолько просто, да.
Годам к двенадцати-тринадцати он осознал и для себя определил важнейшую особенность своей душевной жизни и одновременно как будто основное собственное физическое свойство, и то была прозрачность (призрачность, невидимость). Больше всего на свете он боялся оказаться вдруг замеченным, как окрика конвойного, страшился клича и даже благодушного вполне призыва: «Драбкин, иди сюда!», «А ты-то, Драбкин, как считаешь?». «Ну, Гриша, расскажи, что ты за человек, чем дышишь?» — как однажды сказал ему парень в первом и последнем в жизни Драбкина пионерском лагере.
Он до краев налит был страхом показаться сверстникам неинтересным, скучным, никаким (черта, если задуматься, не уникальная — напротив, весьма распространенная — как минимум треть населения Земли страдает этой фобией, этим комплексом молчания разной степени запущенности. Почему бы вот таким молчаливым и страшащимся не сойтись друг с другом? Тоже нет: различив в компании себе подобного, Драбкин тут же внутренне шарахался от такого молчуна, как от огня). Конечно, можно было попытаться объяснить вот эту фобию с позиций, так сказать, вульгарного, «околочленного» фрейдизма — отсутствием отца, чрезмерной, до истерики, опекой хлопотливой мамы и строгой бабушки; привитой Грише «женской» манерой поведения (сиди и жди, пока заметят, восхитятся, пригласят в кино). Но только все тут было глубже и, если можно так сказать, врожденнее. Во-первых, одиночество и немота нисколько не были для Драбкина мучительными; ему, напротив, было так комфортно, хорошо, спокойно, вольно. (Лишь иногда проскальзывала на губах та самая застенчивая, ищущая, ждущая улыбка — как будто знак надежды, душевного тепла, мгновенно гаснущее упование, что позовут, возьмут с собой в разведку.) А во-вторых, он словно говорил себе: не время, рано; сперва необходимо в самом деле нащупать точку исключительности, своей неповторимости, найти вот эту область «своего и только своего», в которой Драбкин будет подлинным и непрозрачным Драбкиным. Не то чтобы он жил надеждой на превращение из гусеницы в бабочку, но именно что находился в спящем состоянии куколки, в которой теплится и зреет будущая подлинная жизнь.
Он ждал, прислушиваясь к смутным шевелениям в недрах своего существа, и даже наступившего пубертата не заметил. Пробились волосы в подмышках и в паху, доселе ведший себя смирно и выполнявший лишь одну непритязательную функцию отросток стал ежеутренне исправно набухать, а перемены в высоте и тембре Драбкин вообще не заметил, поскольку он и сам давно от звука собственного голоса отвык. Вокруг на этой почве все свихнулись, об этом лишь и говорили, развязнее став, грубее; бахвалились фантомной опытностью, компетентностью, тренировались целоваться на спелых помидорах, высасывая мякоть без остатка; пошли танцульки, обжимания; всем не терпелось поскорей узнать, как там, когда дойдет до дела, до «уже не промахнешься»; лишь Гриша жил по-прежнему, не изнывая от естественного нетерпения и не подстегивая дремлющее свое воображение; лишь иногда под одеялом среди ночи приключались — ничем не спровоцированные и никакими снами не проиллюстрированные неудобства.
Читать дальше