* * *
После звонка из Ньюкасла Франц не появлялся. Я почти не выходила из квартиры. То ли отпуск взяла, то ли бюллетень, сидела часами у телефона и ждала.
Чем дольше ждала, чем чаще себе представляла, как Франц, просчитывая каждый шаг, подобно спортсмену, когда тот, разбегаясь перед прыжком в высоту, старается не пропустить точку отталкивания, войдет в мою квартиру, — тем меньше я верила в возможность его возвращения, хотя ничего, совсем ничего другого не делала — только ждала.
В воскресенье, когда Франц обещал вернуться из поездки, я не вылезала из постели. День таил в себе столько опасностей, что я решила противостоять им лежа, так сказать — сдавшись без борьбы, укрывшись пуховым одеялом. Я боялась свидания не меньше, чем отмены свидания. Знала: что-то кончилось, остается это только доказать. Знала, но не хотела знать. Слишком много я увидела ночами в Нью-Касле и Хейдон-Бридж, Брэмптоне и Карлайле.
Позвонила Ате, или Ата мне позвонила со словами, что после долгих размышлений хочет предупредить: чего бы я ни ждала от этого мужчины — все равно не дождусь, ведь этого не дождешься ни от кого на свете и никогда, а значит — от Франца тоже.
Но что там знает Ата, двадцать или тридцать лет назад вывесившая над кроватью листок, где записано: «Если бью — то я, если бьют — то тебя». Нет такого на свете? А если есть? Но она добровольно от этого отказалась, желая избежать всего-то нескольких ударов.
Я молчала. На другом конце провода слышался только звук жующих челюстей, отвратительно усиленный телефоном, и меня это возмутило.
— Ты что там ешь?
— Куриную ножку.
— А ты не думаешь, что смешно жевать куриную ножку и давать мне разъяснения о тщетности любви?
— Правда, про тщетность я не сказала. Зато подумала.
— Ты считаешь, большая любовь — это гладкая кожа и юношеская стать, а такой старой карге, как я, надо бы, пожалуй, держать себя в руках, ведь любовные гены предусмотрены внутри нас только с целью дальнейшего размножения, то есть в моем случае речь идет о бреде или атавизме. И что мужчина, если в него можно так влюбиться, непременно извращенец или охотник за наследством — хотя и это не ко мне, у меня-то нет никакого наследства. Вот как ты думаешь.
Ата рассмеялась:
— Ты сама так думаешь и другим приписываешь.
— Иногда, — оборвала ее я.
— Я часто себя спрашиваю: что заставляет взрослых людей добровольно продаваться в рабство? Наверное, ты боишься свободы.
— Ата, — ответила я, — есть не только Пенфесилея, есть еще и смиренная, но не менее упрямая Кетхен из Гейльбронна. У нее то же самое: «Завоевать тебя иль умереть». Эти слова я услышала от тебя.
— А я тебе говорю: не можешь ты завоевать.
— Но ты-то, ты что завоевала?
— По крайней мере, я не утратила разума.
— С сумасшедшими и влюбленными не спорят.
— Это кто сказал?
— Это русская пословица. И вообще я жду звонка Франца.
Ата заявила, мол, любовь — это вопрос веры, что-то вроде религиозного фанатизма, а я на это ответила, дескать, любовь — это последний остаток дикой природы, а человек со всем установленным им же порядком только и старается ее приручить. С тех пор, как я полюбила Франца, я перестала спрашивать себя каждый день, зачем живу на свете и зачем однажды умру.
— Ты просто боишься старости, — отрезала Ата.
Не могу вспомнить, чем закончился наш разговор. Наверное, мы его просто прекратили, ведь я ждала звонка Франца и не хотела занимать телефон. Утверждение Аты, будто любовь — это вопрос веры, часто занимало меня впоследствии. Может, Ата и права, и всякое признание нашей природной сущности — вопрос веры. Но и тот, кто оспаривает власть природы над человеком, заявляет лишь о своей вере, выступающей в обличье неверия.
Франц позвонил в три часа дня, на час раньше, чем я предполагала. До того, несмотря на жару, я лежала в постели, зарывшись в пуховое одеяло, и бесконечно воображала одни и те же десять секунд вот в такой последовательности: коридор, дверь, Франц, руки Франца, рот и эта самая кожа. И опять сначала: по коридору, к двери, на этот раз торопливый вход Франца в квартиру, его кожа, влажная из-за летней жары. Подбирала и следующие картинки: мы с Францем за столом, Франц с гитарой, мы с Францем среди хищных растений. А еще фразы, мы же произнесем какие-то фразы, хотя бы слова. Но вместо этого опять коридор, дверь, Франц, кожа. А что дальше — я не знала.
Он пришел в четыре. Сто раз я воображала, что стрелой лечу по коридору. А пошла так медленно, словно не хотела идти. Франц развернул бумагу, вот цветы — синие ирисы и ромашки. Выглядел как все, вернувшись из отпуска: загорелый, отдохнувший. Меня задело, что он рассмеялся. Смеялся, как будто не подвергал меня двухнедельной пытке, не бросил меня в Берлине, чтобы добровольно отправиться к Адрианову валу с другой женщиной и ночь за ночью погружаться в нее, как это делает со мной, как будто не он называл меня варваркой, а потом исчезал и не звонил. А теперь еще смеется с видом освободителя.
Читать дальше