— Так что попозже зайдите, — сказала соседка. — Примерно через полчасика. Я бы вас к себе пригласила, но мне от плиты не отойти.
— Не беспокойтесь, прошу вас, — ответил он. — Это понятно. Я и так вам весьма обязан. — И с грустной улыбкой нажал на кнопку лифта.
Вновь оказавшись на улице, он побрел по тротуару куда глаза глядят. Когда он поравнялся с гостиницей «Националь», где улица Горького выходила на площадь, перед ним всплыло многоколонное здание Манежа. В воздухе заметно похолодало, и вскоре у него на щеке растаяла первая снежинка. Он помедлил, чтобы отложить в памяти мокрые отражения фар в дорожной слякоти, колкую пыльцу, начинавшую мерцать в бледном сиянии фонарей, белые колонны, черные деревья, синие тени и надо всем — стремительно темнеющие небеса, набухшие грозным свечением, как бывает только вечерами накануне снегопада. Тут у него свело пальцы, и он быстро перешел на другую сторону проспекта Маркса и, опустив свою громоздкую ношу на землю, приготовился ждать. Не прошло и минуты, как на площади показался Лев Белкин, энергично шагающий к Манежу со свертком под мышкой, и я издалека заметил его широкую улыбку.
— Доволен? — прокричал Лев.
— Еще бы! — крикнул я в ответ.
— Трусишь? — спросил он, приближаясь.
— Ни капельки! — ответил я, поднимая свой груз. — У меня предчувствие, что все пройдет как по нотам.
Плечом к плечу мы вошли в Манеж.
Был последний день ноября шестьдесят второго года, и я уже представлял, как в скором будущем эта дата ознаменует конец моего затянувшегося ученичества и я, Анатолий Суханов — всем именам имя, — под фанфары общественного признания со счастливым душевным трепетом выйду в свете прожекторов из мрака безвестности на гладиаторскую арену истории искусства.
Я долго жил в предвкушении этого дня. Оттепель, первое ошеломляющее вторжение которой в залежалые сугробы мы наблюдали в пятьдесят шестом, размораживала теперь всю историю и литературу, но отступала перед вечной мерзлотой советского искусства; и, хотя предшествующие года щедро дарили мне неописуемое богатство маленьких, частных побед, известных только одержимому творчеством художнику, мало-помалу невозможность показать мои полотна кому бы то ни было, кроме горстки близких друзей, борьба за сохранение своей шаткой позиции в институте, осмотрительность, помогавшая скрывать мою истинную сущность от коллег и случайных знакомых, необходимость учить других тому, во что я сам больше не верил, — короче говоря, всепроникающая двойственность моего существования отравляла мне радость жизни, радость творчества, отнимала само желание писать; и с угасающей надеждой я мечтал о том дне, когда сорву душный саван фальши и открою — открою всем — зрелые плоды минувших лет.
И вот, нежданно-негаданно, словно по волшебству, этот день наступил — в конце особенно трудного месяца трудного года, вскоре после Нининого тридцатилетия.
Нина по-прежнему старалась казаться — не только ради меня, но и ради себя, — той же самой девушкой, которая в пятьдесят седьмом ушла из дома, порвала с отцом и отказалась от прежней жизни, чтобы надеть белое платье в талию, которое было ей так к лицу, и, выпрямив спину, с гордой улыбкой и сиянием в глазах стоять рядом со мной, пока регистраторша с толстыми щиколотками нудно зачитывала помпезные банальности из потрепанного советского Кодекса о браке и семье, а подружка Льва, Алла, хихикала, спрятавшись за букетом увядающих гладиолусов; но хотя Нина все еще называла себя «верховной жрицей» моего искусства и безропотно удалялась на кухню, чтобы освободить мне место для работы, я чувствовал, как воздух между нами потихоньку разъедают коварные, невидимые глазу перемены.
Третьего ноября, когда ей исполнилось тридцать лет, она пришла вечером с работы, из Третьяковки, с каким-то страдальческим выражением лица, появившимся у нее в последнее время, и когда я раскрыл перед ней свой подарок — ее портрет в образе русалки, написанный мною втайне, чтобы сделать ей сюрприз, она улыбнулась одними губами и проговорила бесцветным голосом:
— Ах. Опять картина.
Потом она отправилась ужинать к отцу (после длительного молчания он заключил с ней перемирие, которое, однако, не распространялось на меня). Было уже далеко за полночь, а я все не ложился спать, дожидаясь ее возвращения. Она вошла — и меня поразило ее лицо, непривычно оживленное и такое прекрасное, каким не бывало уже много месяцев: щеки горели румянцем — как мне подумалось, от щедрых комплиментов и дорогих вин; взгляд лучился, не иначе как от воспоминаний о золотой юности; но мой порыв — нежно запрокинуть ей голову, заглянуть в глаза, спасти хотя бы осколок этого дня — умер скоропостижной смертью, когда я заметил голубой павлиний блеск, сопровождавший ее шаги сквозь полумрак нашей тесной комнаты. В ушах у нее сверкали сапфировые серьги — именно они придавали глубокую синеву ее серым глазам и оживляли кожу взволнованным теплом.
Читать дальше