Этот день будет долгим. Вероятно, солнце заходило и всходило несколько раз. Но своего рода неподвижность, особенно во взглядах, заставляла людей, животных, растения, вещи бодрствовать без перерыва. Каждый предмет хранил в себе неподвижное время, из которого изгнали сон. Тот день удлинялся не потому, что его растянули за рамки двадцати четырех часов, — он цепко впивался в каждую секунду, и всякая вещь наблюдала вялую поступь времени с такой пристальностью, что чувствовалось: ничего произойти не может. Особенно стерегли время деревья, их неподвижность бесила. Так день похорон Жана обрел свою собственную живую душу. Его одушевленность, как мне кажется, была помечена содержанием смерти Жана, вернее, содержанием самого мертвого Жана, обернутого в пелены, драгоценного плодотворящего средоточия, нежного и плотного ядра, на которое навертывался день, вырабатывая нить, свивая кокон, где обитала смерть, именно вокруг него жизнь со всеми ее фигурантами — и непременно, в исключительном качестве, со мною среди прочих — сворачивалась и разворачивалась по спирали, перла во все стороны. С той минуты, как я увидел Жана выставленным в гробу (четыре часа пополудни), вплоть до полуночи двое суток спустя этот день, странный своим положением во времени и устрашающий из-за присутствия в нем, в его сердцевине — трупа, который в конце концов заполнил его целиком, поскольку был его сущностью, мучительной и затрудняющей дыхание, ибо его длительность казалась мне состоящей их моего братского влечения к Жану, открывшегося мне самому благодаря шоку от его смерти, — этот день не мог прийти к концу, несмотря на два вечера, два почивших солнца, два-три завтрака и обеда, только после которых я смог заснуть. По пробуждении я испытал чуть меньший ужас, но в течение сорока часов я жил, я нырнул в живой день, чья жизнь струилась, как заря над младенческими яслями, питаясь от светящегося трупа двадцатилетнего ребенка, мерцая между пеленками и ленточками колыбельки, как некое вещество, цветом и консистенцией напоминающее миндальное молочко. И вот такой день идет к концу. Каждый предмет, не утратив к нему внимания, хочет отметить его зарубкой на память. Все бодрствуем. Бокал, куда полковница клала свои зубы, требует от своего хрусталя сохранять как можно большую собранность. Он прислушивается. Запоминает. Деревья могут шевелиться, потряхивать перышками на всех ветрах и ветрищах. Они могут стонать, драться, петь, эта их подвижность обманчива: они шпионят. Особенно меня тревожит одно из них. Что до действующих лиц, они отравлены. Все мои страницы будут смертельно бледными, потому что вместо крови в них течет лунный свет.
С каждой стороны улицы поднимались буржуазные дома из тесаного камня в три-четыре этажа. На порогах — улыбающиеся лица. Посылают воздушные поцелуи прусскому тяжелому танку, увитому ветвями, а там над башенкой высилась, завораживая цветом мундира, суровостью взгляда, красотой лица, фигура Эрика, неподвижный бюст. Народ впадал в неистовство. Вся музыка небес сорвалась с цепи. На балконе очень незатейливого домика появился Гитлер. Поглядел на служанку, шедшую за танком под залпы пушек и звон колоколов. Поприветствовал ее по тогдашней моде, вытянув руку раскрытой ладонью вниз, но не улыбнулся. Эрик не видел фюрера. Остро поглядывая вперед, недобро хмурясь, от вел свой танк.
«Гитлер меня явно не узнал», — подумала служанка, и ее страдание чуть уменьшилось, потому что смерть ее девочки служила славе фюрера. Душ этих херувимов и аромата их невинности оказалось достаточно, чтобы разрушить мир. Народ все еще провожал криками проходящий танк. Гитлер ушел с балкона и, отпустив командующих воздушным и военно-морским флотами и сухопутных маршалов, сопровождавших его на почтительном расстоянии, ушел в свою комнату.
Ювелиры называют «солитером» бриллиант прекрасной формы, имея в виду еще и то, что камень хорошо огранен. О таком говорят, что он «чистой воды», имея в виду его светоносность и еще блеск. Одиночество придает блеск Гитлеру. В одной из недавних речей (пишу это в сентябре 44-го года) он восклицал…
(Уместно заметить, что его жизнь на публике — это водопад криков. Их кипение. Фонтанные струи, чья светозарная прозрачность очищена от любой мысли, оставлено только физическое воздействие голоса.) Он восклицал: «Если надо, я укроюсь на вершине Шпицбергена!» Но покидал ли я ее когда-нибудь? Моя кастрация принуждает меня к ледяному белоснежному одиночеству. Пуля, пробившая в 1917-м оба моих яйца, принудила меня к тяжкому труду мастурбаций всухую, но помимо этого — к сладости служения собственной славе.
Читать дальше