Он расслышал далеко вдали на бульваре шум ярмарочного шествия.
— Ползет, как гусеница…
Шум, казалось, вползал прямо ему в мозг.
Все его движения в этой пляске, миновав пароксизм ярости, стали затухать. Он выглядел измученным, как рука, уставшая от долгой мастурбации и дождавшаяся прилива наслаждения. Из него вышел воздух, он как бы спустил семя и скукожился…
Вот там, на балконе, его движений вовсе не стесняла тяжелая экипировка, так как, хотя пулеметные ленты туго стягивали грудь, потная влага смягчила их и они позволили грудной клетке чуть-чуть раздаться вширь. Он сунул руку в карман штанов и хотел достать сигарету. Но нашел только несколько окурков, и разочарование прояснило его мозги, затуманенные усталостью и азартом. Чтобы позволить ему отдохнуть, усталость одолела тревогу.
«Нечего сказать, настали последние денечки. И фрицам только и осталось, что мотать отсюда. Жрать почти нечего, курева нет. И горло не промочишь. Обуться и то не во что».
Он почувствовал босыми ногами холод железа. Кишки пели на все лады. Его голые ступни, их нежная кожа, округлая плоть выше локтя заставляли коситься немецких солдат, им казалось, что перед ними какое-то хрупкое создание, которое вот-вот вытечет из отверстий своего жесткого защитного панциря. Перед ним Менильмонтан, улица недалеко, он корчится, закованный от шеи до пояса в глухо скрежещущий панцирь, который солдаты заставляют его таскать на себе. Покидая погреба дома, где до восстания располагалась казарма потрепанного отделения, немец-сержант вдруг решил, что этот ополченец не годен для стрельбы. Вот его и одели в кирасу из пуль, придавшую ему царственную фацию и мягкость, или, вернее, грациозную мягкость, то самое, чем поражает благородный рыцарь, на минуту высвобождаясь из своего панциря, придающего главный блеск его величию. Но Ритон настоял, чтобы ему оставили автомат.
— Нет, ссыжант, тарахтелку не отдам.
Он стрельнул в сержанта глазами и вложил, хоть и полушутя, столько мольбы в свой шлюховатый взгляд (так бывает у некоторых собак, когда серьезность обстоятельств, близость смертельной опасности зажигает в их глазах такой призывный свет, словно у них припасен сигнальный фонарь), что сержант, позабавившись контрастом выражения глаз и рта, улыбнулся и махнул рукой. Ноги Ритона довольно резво сами сделали два шага к стене, туда, где был прислонен его автомат, но резвости ног мешала грудь, обернутая в кирасу пулеметных обойм, откуда, как юнги из люков броненосца, высовывались голые руки, — грудь отозвалась медленно, с царственной тяжеловесностью. Вот тогда-то Ритон и пожелал поглядеться в зеркало. Инстинктивно он обернулся к стене. Зеркала нигде не было. Тогда он ощупал себя. Руки ощутили подрагивание патронов. Он прошелся рукой по волнистому металлу. Вокруг дома рвались снаряды, вгрызались в его стены, от которых порой явственно для слуха отскакивали куски. В подвале семь немецких солдат были поглощены подготовкой к бегству (оборонять здание уже не было возможности, требовалось отступить, выбраться на крыши. Остальные, кто еще оставался в живых, спасались, уходя под землю, в водостоки). Они не знали устали и были одержимы едва заглушаемым страхом перед какой-то более серьезной опасностью, чем та, что держала их здесь в эпицентре боя. Меж собой они говорили мало и едва слушали друг друга. Для Ритона это были всего лишь семь молодых парней, главный недостаток которых — слишком громкий перд в ночи.
Стоя на виду перед солдатами, он мог бы растрогать их своей хрупкостью и изяществом тонкого хлыста с ручкой из ореха, прислоненного (и позабытого) засидевшимся в кабаре молодым погонщиком буйволов, около пузырящихся пеной морд и рогов пары неподвижных, подъяремных волов.
Сержант приказал снять башмаки. С той поры он ходил босиком. И вот теперь ночью, в Менильмонтане, в открытом море, стоя на балконе и положив рядом с собой автомат, он думал:
«Все-таки это умопомрачительно».
Ему бы хотелось поутру встать в том сверкающем наряде, которым боши его обвязали, прямо на коньке крыши, под дулами целой армии. Он схватил свой автомат и на несколько секунд застыл с ним в руках. Раздался выстрел, может, с крыши, а может, и снизу.
«Если там кто-то без подмоги, его дело — хана. Бедняга».
Эта внезапная жалость к одинокому ополченцу на крыше, у которого рядом никого, кроме своего пистолета. Один ты, только когда в руках вообще ничего. С оружием — это уже одиночество на двоих. Здесь ты и твой долг. Ты и… кто-то другой, меняющий имена по обстоятельствам, невидимый. Ты один и… триумф либо смерть. Когда совсем один, надо как-то выпутываться. Либо сдаваться, либо смываться — и в том нет позора, ведь ты безоружен. Враг преследует не бойцов, а то, что ведет их бой, их оружие. Лгут те, кто говорит, что легко бросить свою винтовку, автомат или нож и смотаться. Если обмен чарами между воином и его оружием произошел по всем правилам, если человек прошел посвящение боем, после того как на него легла часть власти его командира, между оружием и воином возникают такие связи, разорвать которые тем труднее, что в его душе они превращаются в достоинство, и это достоинство, уверен, ведет его на смерть.
Читать дальше