По сути, совершенно невозможно воплотить театральную постановку в повседневной действительности, заставив самые обычные поступки и жесты участвовать в этом действе, но можно ощутить красоту таких представлений перед сотней тысяч зрителей-актеров, когда знаешь, что верховным жрецом в этой мистерии служит Гитлер, играющий роль Гитлера. Он представлял там меня.
Скорчившись в одеянии собственной боли, я меж тем был внимателен к развитию драмы, разворачивавшейся без единой осечки. С края могилы я отсылал свои приказания. Весь немецкий народ входил в транс от празднования моей личной мистерии. Подлинный фюрер стоял у гроба с юным мертвецом, но все происходило на своего рода гигантских народных гуляньях, и он, как первосвященник, правил там торжественный бал.
Если мои чувства обретают реальность только оттого, что я их осознаю, как мне осмелиться утверждать, будто я больше любил бы Жана, погибни он где-нибудь в Китае? А что до едва ли не самого болезненного и самого сильного чувства в мире, неужели ни живой Жан, ни очаровательный, прелестный Жан моей памяти не могли мне его приоткрыть, в то время как Жан представляется мне его единственным источником? Наконец, вся моя боль, а отсюда и сознание великой любви, то есть, значит, и сама любовь, не существовали бы, если бы я не увидел Жана в этом ужасе. Если мне сообщат, что его мучили, если покажут кинохронику, где на экране какой-нибудь немец примется его калечить, я буду страдать еще больше и моя любовь произрастет. Так же вот христиане любят больше, когда сильнее страдают. И некоторые слова в той фразе: «Моя боль перед лицом смерти Жана открывает мне силу моей любви к нему» заменяемы, например, так: «Моя боль перед лицом смерти моей добродетели открывает мне силу моей любви к ней». Страсть к одиночеству, о которой я мельком упоминал несколькими страницами выше, — это гордость. Хочется сказать несколько слов по поводу восхитительного одиночества, которое преследовало ополченцев в их взаимоотношениях с остальными французами, с собственными товарищами по оружию и, наконец, со смертью. Их невзлюбили сильней, чем гулящих девок, пуще, нежели воров и алкашей, колдунов, педерастов, более, чем того, кто по неблагополучному стечению обстоятельств либо по склонности питался человечиной. Их не просто ненавидели — их изрыгали из чрева. А мне они любы. Никакого товарищества меж ними самими не водилось, кроме разве каких-то редчайших исключений, когда два кореша достаточно доверяли друг другу, чтобы не бояться доноса, ибо в том окольном мире, где они обитали, стукачество было самым естественным образом введено в закон, коль скоро, заклейменные гадами земными, они и переняли рептильные повадки, не слишком того стесняясь. А посему меж ними не случалось дружбы без душевного изъяна, ибо каждый вопрошал себя: «А что этот тип думает обо мне?» Никому бы не удалось прикинуться, будто его туда привели какие-то идеалы. Кто бы ему поверил? Приходилось признать: «Да все потому, что мне хотелось есть, из-за того, что тут давали оружие в руки, а я надеялся пограбить, потому что люблю стучать, люблю гадские нравы, для того чтобы обрести самое свирепое из одиночеств». Любы мне эти милые парни, чей смех никогда не был звонким. Воображаю себе их матерей, их семейства, приятелей — все, что они потеряли, вступив в Полицейское ополчение. Их смерть для меня драгоценна.
Полицейское ополчение являлось вооруженным подразделением, создание которого Германия допустила во Франции с условием, что парни оттуда будут преданы французскому правительству, навязанному Германией, и — прежде всего прочего — верны самой Германии. Рекрутировались они туда главным образом из проходимцев и бродяг, ибо им предстояло жить в презрении к общепринятой морали — на что не решился бы какой-нибудь буржуа — и рисковать, что ночью подстрелят где-нибудь на безлюдной улочке. Однако что больше всего нас притягивало туда, так это оружие. Таким образом, в течение трех лет я испытывал утонченное наслаждение от зрелища Франции, которую терроризировали пятнадцати-, двадцатилетние мальчишки. Когда Ритон и его дружки совали маленькое вороненое дульце револьвера в живот или в бок какому-нибудь французу, не испытывавшему нежности к немцам, порядочные люди не осмеливались приблизиться, но по их мордам наши лихие ребятки, несмотря на собственную ненависть, на сдвинутый на ухо синий берет, могли прочитать, что они думают:
«Какой позор — позволять щенкам терроризировать людей нашего возраста!»
Читать дальше