Это был сосновый лес, пронизанный солнцем, поросший в низинах папоротником, а на пригорках — бархатистыми колониями земляники. Сосны, неоглядно высокие, без единой ветки до курчавой вершины, стояли ровно; иные — чуть наклонясь, пересекаясь с соседними; наиболее своенравные уходили в сторону у самой земли, смыкались с подружками высоко в небе — и все это напоминало таинственные и строгие письмена с преобладанием римских цифр. Копошится невидимая, безграмотная птичья мелочь, птицы покрупнее подают голос пореже: «ирл-бирл!.. ирл-бирл!..». Где-то совсем недалеко, невидимый, как и все в этом лесу, простучит поезд, затихнет — и вновь напомнит о себе гудком у следующей станции.
Все эти звуки и складывались в неповторимую тишину, которую можно было бы назвать райской, а может быть, даже звенящей, если бы время от времени ее не нарушало тонкое, жалкое, прерывистое, гнусавое, задыхающееся сипение скрипки из дома, в котором мы снимали комнату с верандой на западную сторону.
Дом этот, как и большинство бучанских построек, был старый, со вкусом сложенный из зеленоватого аккуратного кирпича, с деревянной резной верандой и мезонином.
Может ли быть наслаждение выше, чем — проснуться позже всех, прошлепать босиком по блестящему крашеному полу большой, в три окна, комнаты, спуститься по шершавым ступенькам веранды, бродить по прохладным с ночи дорожкам, волнующим своими изгибами, поворотами, впадениями в просторные площадки, обойти таким образом всю усадьбу — до самого дальнего угла, где уже нет дорожек, а только густой, труднопроходимый малинник; затем, отведя отставшую от забора доску, выйти в лес, поглядеть как белки, шурша по коре, играют в догонялки, опоясывая ствол сосны стремительными спиралями; дойти до железнодорожной насыпи, вдыхать запах нагретой на солнце смолы, собрать пачку картонных билетов «Киев — 3-я дачная зона», сложить их веером, снова выбросить; встретить и, пересчитав вагоны, проводить товарный поезд; не спеша отправиться назад, отклоняясь от пути, кружа, рефлексируя; затем, после обеда и дневного сна, встретить отца — загорелого, в белом полотняном костюме и тонких очках, с авоськой, полной яблок, хлеба и свежих газет; сидеть среди взрослых на веранде, рассеянно прислушиваться за вечерним чаем к их малопонятным разговорам, уплетая между тем влажную блестящую полоску крестьянского творога, политого темно-коричневым гречневым медом — и, наконец, провалиться в сон, уже предвкушая завтрашнее пробуждение? Есть ли наслаждение выше?
Да, есть. Еще приятней в последние дни августа возвратиться домой, в город...
Летит к дому трамвай, тот самый классический трамвай, что катится звеня и подпрыгивая, слева и справа гуляет неправдоподобное множество горожан, родная улица встречает тенистой прохладой — и все, что видишь и слышишь, интригует тебя, подросшего и повзрослевшего, и сулит много нового, острого и волнующего. Если говорить честно, даже хочется в школу.
26. ПИСЬМО САШИ КУНИЦЫНА
6 ОКТЯБРЯ 1943 ГОДА
«Добрый день, милые мои мамочка, папочка, Люба и Андрюша!
Я жив и здоров, писать много не могу, нет ни времени, ни условий, ни даже бумаги — сейчас пишу на немецкой.
Мы идем все вперед и вперед. Сколько горя и разрушений натворил презренный фашист! Я как-то писал, что Украину нельзя разрушить, но немцы у Приднепровья хотят доказать обратное — гад сжигает каждое село.
Недавно мы вышли к нашей реке. Как забилось сердце! То, о чем я мечтал, сбывается — я сам, своим трудом, потом и, если надо, кровью отвоюю человеческую жизнь и отомщу за ваши волнения и страдания, за эти сожженные села, за нашу изувеченную землю.
Я бывал в селе, где мы отдыхали в последнее лето, в домике, где мы жили, и сейчас я у озера, куда мы ездили на велосипедах купаться.
Я, мамочка, точно родился в рубашке, можешь обо мне не волноваться. Вокруг — много всякого, а у меня — ни одной царапины.
Как там у вас, какие перемены? Андрюша, здравствуй! Я хочу тебе сказать, что...
Отдаю письмо: тревога.
Целую всех. Саша».
27. ИГРЫ У ДРЕВА ПОЗНАНИЯ
Дети не почитают слабых. Именно поэтому учительница математики Любовь Павловна (в просторечии естественно, Люба), одинокая, тщедушная, с глазами на мокром месте, служила как бы оселком, на котором тридцать девять будущих академиков, счетоводов, вагоновожатых оттачивали свои не самые похвальные наклонности.
Тон задавал Шамшур, переросток с первой парты; увы, его боялась не только обиженная судьбой Любовь Павловна, одно его имя держало в страхе храбрейших однокашников, мудрый и нервный педагогический коллектив, открепленную пионервожатую и грозоподобного директора Тимофея Григорьевича (ласково: Тигришу)! Этот потенциальный правонарушитель, как бы в предчувствии будущего остригавшийся наголо, сумел бы сделать неврастениками Ушинского, Януша Корчака, а может быть, и самого Яна Амоса Коменского.
Читать дальше