В те месяцы меня при отменном здоровье беспрерывно мучила одышка от волнения: неужели это я такое ворочу?!. Это и впрямь было недурно при моем тогдашнем невежестве: хваленая линейность легко вытекала из неизвестного мне метода передаточных функций, для построения характеристических коэффициентов я переоткрыл метод Фадеева, вечно осыпанного мелом членкора-скрипача, представлявшегося совсем уж заоблачно интеллигентным оттого, что он не выговаривал согласных этак четырнадцать, центральная кривая воплощала лемму Кацева, вокруг которой Кацев возводил все свои монографии… Но Женька всего этого тем более не знал — и ошеломленно притих, когда характеристический многочлен, на который он попер, как на буфет, оказался линейным: это было посильней «Фауста» Гёте. (Как раз перед этим я узнал, что «шедёвром» когда-то называли испытательную работу подмастерья для перехода в мастера, и потому с полным правом вывел на своей разваливающейся на части папке надпись «Chef-d’ое uvre», побудившую Мишку с демонстративным недоумением приподнять левую бровь. Я скромно разворачивал перед Женькой одну карту (разведанной местности) за другой, и он сделался почти торжественен. И тут же ринулся… Я интуитивно отшатывался от направлений, не предвещавших никакой красоты, — Женьку не страшили самые безобразные нагромождения (за которые притом никто не мог бы поручиться, что там нет ошибок): на непроницаемом лике Семенова проступала брезгливость. В конце концов он выставил Женьке «хор.». Я был доволен, что спас Женьку от Лаврова, — но Женька пришел в благородную ярость: как, почему четверка, он же сделал больше, чем я!.. От стыда (и за себя — кого я привел! — и за Женьку — ведь чем сильнее ты оскорблен чужой оценкой, тем более безразличный вид ты должен принимать!) я тем более не мог выговорить и без того невозможное: «Я разработал весь аппарат, а ты лишь топорно его использовал», — это недоказуемо, это каждый видит (или не видит) собственными глазами. Мои глаза видят, что я привел Женьку к системе тропок, проложенных мною через мною же открытую трясину, а он после этого где-то увяз, где-то накидал штакетников, дверей, матрацев, на которые неизвестно, можно ли ступить, — Женькины же видят… «Я прошу рекомендовать к публикации его работу, а не мою», — с усилием выговорил я. «Я рекомендую того, кто этого заслуживает», — отстраненно приговорил Семенов.
(Со статьей я еще хлебнул: мой творческий пик пришелся на пик конфликта между Орловым, поднявшим сепаратистский мятеж, и классическим матмехом — еврейским лобби, как его иногда именовали в Пашкином особняке, — а потому мою статью в «Вестнике университета» зафутболили на допрецензию аж к самому московскому Розенвассеру: ренегат должен был пасть от руки соплеменника. Статья где-то в дороге затерялась, и второй ее экземпляр был вручен Розенвассеру лишь года через два, когда он по случайности заглянул в редакцию. Через полгода он прислал корректный лестный отзыв, так что шедёвр мой был опубликован почти к кандидатской защите. Но я к тому времени уже вовсю печатался в священном «пээмэм», утратившем ореол, как все, с чего мое прикосновение стирало мифологическую пыльцу. На английский и немецкий мою дипломную тоже перевели слишком поздно, когда уже все это направление стало представляться мне узким и кустарным.)
«Ты что, обиделся?» — начал тормошить меня Женька, когда мы оказались в вестибюле под плахой. Я только вздохнул: разъяснять можно лишь частности — о главном толковать бесполезно.
Вспоминал ли меня Женька, мстя американской бездуховности в джунглях Сальвадора?..
А что, интересно, поделывает в Калифорнии Лариска со своим Фридляндом — «преподавателем милостью божией», как торжественно аттестовала его серебряная с чернью мамаша, когда перед Ларискиным отъездом я разыскал их необъятную квартиру на Потемкинской, но застал только вдовствующую мать. Мы с Ильей — да и с Лариской — никогда не были особенно близки, но ведь заграница почти тот свет! (Сегодня и настоящие похороны не наполняют меня подобной напыщенностью: смерть не такая уж заслуга.) Порфироносная вдова угостила меня оставшимся от проводов уже знакомым мне салатом оливье, изящно — верх аристократизма — помогая вилке указательным пальцем, со скорбным достоинством повествуя, что Илья, преподаватель милостью божией, не мог получить постоянного места в той самой престижной школе, которую прежде окончил. Я благоговейно кивал, в глубине души дивясь тому, что в университете Илья никак не оказывал своего дара, а еще больше тому, что подобные вещи можно говорить о себе: твой сын — это же еще больше ты, чем ты сам.
Читать дальше