И ГБ хорошо это знало. И использовало. Вся жизнь Сахарова и Е. Г. Боннэр была наполнена угрожающими и издевательскими письмами; вскрывая любой конверт, они не знали, какую подменённую гадость или насмешку там найдут (конверт от АФТ — КПП, а внутри — рисунок бронтозавра). А угрозы были весьма действительны, ибо вот одного за другим диссидента то избивали, то убивали таинственные непоимные молодцы. И угрозы (его собственную непреклонность ГБ уже оценило) так и шли в уязвимое сахаровское место — детям Боннэр. Это сопрягалось и с трёхлетним квартирным мучением, чисто советским изобретением: то непропиской Сахарова в квартире жены, то вообще лишением московской прописки, то помехами в квартирном обмене; то служебными неприятностями детям Боннэр.
И тут нервы Сахарова не выдержали. Столько сделав для эмиграции других, для вознесения эмиграции в высшее право человека, — как было ему удержаться, не требовать такого права и для своих близких? Теперь делал он особые заявления о судьбе детей жены, называя их заложниками. И, довольно неожиданно, эти настояния имели успех: за год после взрыва в метро и такого резкого конфликта — отпущены были в Америку и падчерица с мужем, и пасынок, выехавший, как потом обнаружилось, даже слишком поспешно; вслед за ними уехала и тёща.
Сахаров сам искренно готовился стать жертвой. Но когда в январе 1980 года разразилась его ссылка в Нижний Новгород — проявилось, что к удару этому он всё же не был готов. Спустя два месяца ссылки (март 1980) Сахаров, ещё, видимо, не понимая необратимости происшедшего, просился за границу, «если мне не дадут вернуться в мою московскую квартиру». И даже сейчас, через два года (январь 1982, агентство ЮПИ): «моё желание — увидеться с родными, которые вынуждены были эмигрировать, и — желание видеть мир». Да закрутили власти — куда жёстче обычной ссылки, на переходе к аресту: постовой у двери, к нему не пускают, сопровождают по городу, не дают разговаривать со встречными на улицах.
Степень испытанного Сахаровым удара надо оценить по потерянной им высоте. Если я к своему бунту шёл от жизни, прожитой в вечных, от детства, низах, то он — от постоянных, с молодости, верхов. Это несравненно тяжелей.
И вот, если прежде Сахаров всегда настаивал, что нельзя никого призывать к жертвам и твёрдости, теперь он стал обвинять всех академиков: «молчание моих коллег является их соучастием». А я всегда считал, что призывать — можно, а вот упрекать — недопустимо, и при сахаровской мягкости ожидалось бы менее всего. Этак — и его тоже можно счесть соучастником послевоенного сталинского террора? Иные другие академики, занятые иногда и полезнейшей для страны работой, виноваты ли в том, что не растоптали её из солидарности с Сахаровым? Каждый должен сам определять посильную ему меру жертвы.
Тут, в свои мрачные, отчаянные месяцы, Сахаров обречён был вовлечься и в длительное унижение: в хлопоты об отъезде в Америку невесты пасынка, брак с которой тот не успел оформить впопыхах своей эмиграции. Вероятно, Сахаровым двигало чувство вины перед детьми своей жены, или невыносимо ему было наблюдать её материнские терзания, но размер и тон этой кампании быстро достигли гротеска. И вот его статьи и интервью, посылаемые из Нижнего, с содержанием мирового значения, стали казаться лишь преамбулами, пристройками к главной концовке: учёные всего мира, требуйте от своих государственных деятелей, чтоб отпустили в Америку Лизу Алексееву! — И без усилий Сахарова его высылка в Нижний с самого начала вызвала громкий международный раскат — до правительственных заявлений, до резолюции американского Конгресса. Однако тут многие на Западе, кто глубоко преклонялся перед Сахаровым и упорно бился в помощь ему, вот и с Лизой сейчас, — испытали всё же некоторое смущение.
Но и эти призывы не сразу раскачали планету. И Сахаров закланно решился на голодовку. Судьба Лизы Алексеевой на несколько недель заслонила в мировой прессе все мировые проблемы — и в самые те дни декабря 1981, вот недавно, когда решалась, перед Ярузельским, судьба Польши. За 8 лет до того Сахаров объявлял свою первую голодовку, при приезде Никсона в Москву, в поддержку 84-х зэков, — и тогда, в свои 52 года, прекратил голодовку на 4-й день из-за угрозы здоровью. Теперь, в 60 лет, он объявил центром своего высшего напряжения, высшего риска своей жизни — эмиграцию ещё нигде не сидевшей, никакой борьбой не отмеченной девушки, и проголодал 16 дней, а пожалуй мог бы голодать и до смерти.
Читать дальше