Много лет мне душу теребили, —
Клочья лишь какие-то остались.
Ваши песни душу приласкали
И тихонько клочья эти сшили.
Ваша музыка мне принесла забвенье!
На земле ждать большего — напрасно.
Она же написала: «В восемнадцатом столетии Вас бы непременно объявили колдуном».
А на память о Казимире Лисовском у меня сохранилась телеграмма, пришедшая на редакцию после публикации моего очерка: «ЛЕЖУ БОЛЬНИЦЕ ПАРАЛИЧОМ НОГ ТЧК СЛУЧАЙНО УЗНАЛ ТВОЕМ ОЧЕРКЕ НЕЗАБВЕННОМ ВЕРТАНСКОМ ТЧК ОЧЕНЬ ПРОШУ ВЫСЛАТЬ ЖУРНАЛ НОВОСИБИРСК 67 МОЧИЩЕНСКИЙ КОСТНОТУБЕРКУЛЕЗНЫЙ САНАТОРИЙ ЗАРАНЕЕ БЛАГОДАРЮ ЛИСОВСКИЙ». (ВертАнский — это, конечно, телеграф).
Реэмигрантов 1947 года было в Саратове, вероятно, не так мало, во всяком случае, мне довелось знать не одного.
В 1997 году «Волга» напечатала обширные воспоминания театрального художника Глинского, большую часть изгнания проведшего в Болгарии.
А на рубеже 50 — 60-х годов среди школьников царило повальное увлечение собираньем марок. Собирались филателисты по воскресеньям в большом операционном зале главпочтамта, где слева от входа тянулся ряд окошечек в дореволюционных латунных окантовках, справа — высокие окна, а упирался зал в стену, занятую сплошь огромным панно. В детстве, ожидая, пока родитель что-то отправляет, я бесконечно рассматривал картину: голубая, как небо, Волга, и голубое, как Волга, высокое небо, а в нем белые самолеты, а под ними в белоснежных усах пены на голубой воде многопалубные белоснежные теплоходы, на палубах маленькие, но нарядные фигурки пассажиров, и темный буксир, тянущий вереницу барж, и паруса яхт, а на берегу уступы белоснежных высоких зданий, и солдатские ряды зеленых деревьев, и многоцветные автомобили застыли туда и сюда, и летит над рекой мост небывалой высоты и стройности: это наш город коммунистического будущего, и самое смешное, что все это сейчас есть — и мост, и высокие дома, и море автомобилей… Так вот, в пестрой толпе марочников, вокруг которой толкутся мальчишки, был и хромой элегантный человек с белогвардейской фамилией Ростовцев, и прыщавый, щуплый, как подросток, дядя Женя, он, оглядевшись, вытаскивал из-под толстого кляссера лист фотобумаги, на котором располагались мутные отпечатки голых девиц, и — вот к чему я начал — очень красивый надменный молодой человек с прилизанными темными волосами и непонятной кличкой Болгарин. Много спустя я узнал, что то был сын художника Глинского.
А на нашей маленькой улочке им. Яблочкова, еще недавно именовавшейся по-старому Малая Казачья, в соседнем дворе жила довольно диковинная пара: художник Руденький с женою-француженкой. Он ходил в берете, светлых очках, всегда улыбался и слишком правильно говорил по-русски, а вот она вовсе не могла. Одетая бедно, но за версту не по-нашему, в каких-то странно подвязанных узлами кверху пестрых косынках, сухопарая, похожая на птицу мадам испытывала, думаю, невероятные муки, с утра стоя в очереди у молочной фляги, или в булочной, или тем более в Крытом рынке, откуда и свои-то редкий день возвращались без порезанной сумки или утраченного кошелька.
Кроме Глинского и Руденького был еще и художник в самом деле известный — Николай Гущин, ученик Коровина, Малютина, Архипова, Пастернака. В революцию он в родной Перми был среди тех, кто утверждал новое искусство, потом, вроде спасаясь от Колчака, оказался в Харбине. Зато потом, уже с 1922 года, — Париж, а в 30-е — Монте-Карло, где имел ателье, а выставки были в Париже, Лондоне, Ницце. И вот вернуться затем, чтобы не иметь вовсе мастерской, лишиться недолгой преподавательской работы в художественном училище, чтобы беспрестанно слышать обвинения в формализме… На него оборачивались на улице — высокий, длинноволосый, в большом берете. Вокруг него был кружок преданных женщин, было несколько верных учеников, воспринявших его, скажем, импрессионистские принципы, у него была моторная лодка, хижина на Зеленом острове, с вывескою «Villa Marfutka»… и все-таки, каково было участнику «Салона независимых», которого хвалили еще в самом «Аполлоне», каково было ему в каморке на то пыльной, то грязной приовражной улочке, а главное, постоянно ощущая ненависть «живописных» рвачей и выжиг? Самое почетное место в травле его занимали условные коллеги. Он, разумеется, был чужд верхам, и все же, и не только в случае с Гущиным, травля того или иного неугодного не всегда инспирировалась властями, а случалось, ими и сдерживалась от напора честных советских художников, писателей, критиков. Забыть ли едва ли не более страха двигавшее этими людьми особое советское воодушевление при травле всеми одного, чуждого?
Читать дальше