В первый раз он почувствовал в себе две субстанции, ипостаси или два разума с такой беспощадной силой и ясностью. Один Серафим ругался, кидался на птиц, сжимался от ужаса перед подступившим неминуемым концом. Другой был занят чем-то совсем иным, но чем, мешал понять мельтешащий первый. Первый был трусливым, неблагородным, жадным в похоти, утомительным и, в конце концов, чужим. Но чужим в своей величавой немоте ощущался и второй, спокойно ожидавший, когда прекратятся хрипение и проклятья в горле первого. Серафим вспомнил, что просыпаясь иногда ночью внезапно, без подготовки, он бывал всегда вторым. Он не помнил фамилии и имени первого, не знал его забот, страхов и желаний. Потом первый просыпался тоже, хватался цепкими, жадными пальцами за второго и бубнил в ухо: «я, я, я — Серафим Бредовский, столько-то лет от роду, писатель, не женат, не глуп, быть может, даже талантлив». И в первый раз смерть предстала перед ним не символом, не словом-рифмой, не плодом усиленной творческой деятельности разума, не советами из «Бардо Тодоль», тибетской книги мёртвых, не печальным и нелепым обрядом в районном крематории над кем-то другим, а страшной силой, берущей тебя, только тебя одного, хилого и покорного, за голову, за плечи и вжимающей сквозь землю в камни туда, куда живым путь заказан. И страх смерти от этой силы (он никогда не думал, что это будет сила), уже вцепившейся в него, как бешеная собака, становился всё сильнее.
Через сутки к вечеру Серафим почувствовал смертельную дурноту. Она дала о себе знать как-то вдруг, без подготовки. Предметы мира и свет солнца стали вдруг серыми, утомительными и ненужными. Едва ворочаясь от слабости, он лёг ничком, чтобы скрыть лицо и глаза от стерегущих крылатых могильщиков. Но даже не видя их, он знал, что они окружили его тесным кольцом и ждут, терпеливо ждут. И вот одна птица не выдержала, и её цепкие лапы ощупывают остов спины. Вялым шевелением одной руки Серафим пытался согнать птицу, но тщетно. Уже их две, три… несколько. Суконные тюфяки бессознательности занавесили больше половины его бывшего прозрачного существа, и всё же Серафим чётко слышал, что птицы, подняв страшный шум, всей неисчислимой стаей насели на его жалкое тело, которое любили когда-то наравне с бессмертной душой красивые женщины. Он слышал, что птицы, разрывая кожу, клюют его в спину, в бёдра, в пятки, а вот и острый долбящий удар в темя. Хрипя от ужаса, он пытается встать на четвереньки, но падает набок, весь облепленный кишащей серой массой. На мгновенье пространство перед его ещё целыми глазами очистилось, и он увидел на противоположном утёсе, или это только почудилось в предсмертном помрачении, человеческую фигуру в тёмной одежде с затенённым лицом.
— Господи, — воззвал Серафим к тому, о ком не забывал никогда, но за суетною жизнью ощущавшемуся словно миф далёкий и несбыточный, наподобие коммунизма.
— Господи, спаси меня от Него и возьми к себе, если это возможно, Господи…
И уже не зрением, а тем, что гораздо выше его, он увидел, как затенённое лицо вдруг прояснилось, словно бы освещенное внутренним светом, а тёмная одежда мнилась не тёмной, а сияющей чистым светом лазури. Но тут яростные вопли птиц и их хлопающие с вожделением крылья сокрыли от Серафима уже не страшное лицо. Град тупых и острых ударов посыпался на голову умирающего, и голова, обливаясь медленно текущей, спёкшейся кровью, ткнулась носом в гранит столпа.
Я давно уже отошёл от литературы, потому что не считаю важным и нужным писать сегодня. Всё давным-давно написано. Книг на Земле столько, что их не перечесть ни одному быстрочитающему долгожителю, читай он без перерыва от рождения до смерти. Литература перестала быть искусством, а превратилась в разнообразный инструмент. Так мне ли, сознающему это, писать. Теперь-то уже не мне. Но пять лет назад, когда я не обладал ещё достаточной мудростью, я предавался пороку писанины со сладострастием. Тогда и появилась повесть о Серафиме. Ну да, что такого в том, что появилась. Читали её немногие, потому что повесть эта, что называется, не пошла. Не принял её широкий читатель, оскорбился за то свиное рыло, которое я ему показал в зеркале своей книги. Ну и мир праху её.
Если бы я не был русским, да Серафим оказался не столь ярко выраженным славянином, да господам народным манипулянтам быть бы чуть-чуть поевреистей, что ли, книга наша получилась бы не столь бредовой и, глядишь, продавалась не хуже прочих. Не вышел, однако, такой расклад. Обидно, но не очень и, может быть, потому, что закончись эта книга, как у некоторых: большими тиражами, гонорарами и перепалкой критиков — ушёл бы Серафим из моей памяти в другое измерение, а так не уходит. Мы ведь с ним привыкли друг к другу: я к нему — мученику, он ко мне — мучителю.
Читать дальше