Сначала спросим себя, зачем нужен гений в романе Гандлевского. Неужели только лишь для того, чтобы противопоставить его посредственности — Леве Криворотову? Без гения литература не существует. Как не стоит село без праведника, так она невозможна без гениального поэта. Потому что только он — производитель безусловных ценностей, потому что только он — единственное оправдание существованию литературы как таковой. Без него есть все, что угодно: производство бестселлеров, коммерческий успех и т. п., и т. п. Но без него пирамидка рассыплется как лишенная единственной скрепы. Все держится на нем, и потому-то, чтобы нарисовать более-менее полную картину литературы как целого, гениальный поэт необходим.
Набоков в «Даре» нашел гораздо более тонкий и убедительный сюжетный ход, чем Пастернак. Он подошел к изображению Кончеева — поэта-эталона — с точки зрения другого поэта и писателя — Годунова-Чердынцева (Гандлевский поступает подобным образом). Набоковский герой — не великий поэт, более того, он постоянно подчеркивает: мол, я не великий поэт, а вот Кончеев… А между тем Годунов-Чердынцев — поэт очень сильный и писатель блестящий. И то и другое Набоков доказывает самым трудным и непосредственным образом — он просто приводит тексты. Если такой поэт и, главное, тонкий ценитель поэзии и литературы, как Годунов-Чердынцев, настолько высоко ценит Кончеева, значит, Кончеев — это действительно величина. Он же на голову выше другого, совсем не пигмея. Стихи Годунова-Чердынцева становятся той мерой, с которой автор подводит читателя к своему поэту-эталону. Он выстраивает иерархию и утверждает ее, и читатель, принимая ее, вынужден согласиться с тем, что Кончеев — великий поэт.
Если не цитировать стихи и тем не менее не быть голословным, не требовать, чтобы читатель верил на слово, остается только одно — попытаться описать не сами стихи, а впечатление от чтения стихов, так же как описывают музыку или живопись.
«Слова с лязгом смыкались, точно оголодавшие друг без друга магниты. Оторопь восторга брала сразу, со скоростью чтения с листа и быстрее осмысления и осмысленного одобрения — как отдача при меткой стрельбе, когда приклад поддакивает в плечо, знаменуя попадание в „яблочко“, а стрелок еще не выпрямился, чтобы оценивающе сощуриться на мишень. Строфы разряжались значением — и прямым, и иносказательным — во всех направлениях одновременно, как нечаянно сложившийся магический кроссворд, образуя даль с проблеском истины в перспективе. Вылущивание „удач“, „находок“ и прочее крохоборство исключалось — эти понятия принадлежали какому-то другому, смиренному роду и ряду; здесь же давало о себе знать что-то из ряда вон выходящее, и ум заходил за разум от роскоши и дармовщины. Автор умудрялся сплавить вниз по течению стиха такое количество страсти, что, как правило, в предпоследней строфе образовывались нагромождения чувств, словесные торосы, приводившие к перенапряжению лирического начала, и, наконец, препятствие уступало напору речи, и она вырывалась на волю, вызывая головокружение свободы и внезапное облегчение. Бухгалтерия и поэтический размах сочетались на замусоленных страницах в таких пропорциях, что вывести формулу этой скрупулезно вычисленной сумятицы взялся бы разве что беззаботный болван с ученой степенью. Все слова жили, как впервые, отчего складывалось впечатление, что автор обходится без тусклых разночинно-служебных частей речи — сплошь словарной гвардией. Школьные размеры присваивались до неузнаваемости. И только задним числом становилось ясно, что это всего лишь хорей, только лишь анапест — та-та-тба.
Криворотов слепо отложил в сторону очередной машинописный лист с прививкой ржавой скрепки в левом верхнем углу.
Сочинитель не упускал случая отозваться о себе самом с холодным пренебрежением, что могло бы восприниматься как кокетство, если бы не было искренней несусветной гордыней. И общий тон дюжине стихотворений задавала гремучая смесь чистоты, трепета, вульгарности, подростковой застенчивости перед наваждением писательства.
В оцепенении и недоумении Криворотову почудилось, что стихи набраны особым каким-то шрифтом. Да нет — копия как копия, причем даже не первая, скорее всего, и не вторая. И все это вместе взятое — травмирующее, производившее затруднение в груди и побуждавшее учащенно сглатывать — не было целью сочинения, а единственно следствием того, что автором рукописи был не имярек, пусть тот же Лева, а человек, видевший вещи в свете своих противо- или сверхъестественных способностей.
Читать дальше