Сначала я думал, что Лёля любит приврать, совершенно бесцельно и беззаветно, из любви, так сказать, к искусству, как любят приврать от избытка и буйства фантазии многие дети. Потом мне казалось, что она клевещет на себя, а заодно, случалось, и на меня, и на всех, кто на язык попадётся. Но со временем я всё понял — Лёля освобождалась от лишних, накопившихся, невысказанных слов, слов, которые тяготили её, подкатывали и, в конце концов, вылетали из неё на свободу длинными и короткими очередями. И она не слишком соображала и задумывалась, в каком порядке эти слова ставить, потому что это словоизвержение не от неё зависело. И я перестал слушать Лёлю во время таких её припадков и приступов говорения, принимаемых многими за приступы откровенности. Когда на неё накатывало это желание, а под боком никого не оказывалось, Лёля вполне могла пойти и слушателя себе разыскать. Ей было всё равно, кто это будет. Лишь бы он имел уши и сидел спокойно. Конечно, найти такого слушателя было не всегда легко. Сидеть спокойно, слушая то, что спокойно говорила в такие минуты Лёля, не всем удавалось. А уж когда она доходила до своих бабьих, придушенных модуляций, которые резали не только ухо, но и все внутренности — тут нужны были особые нервы, нервы повышенной крепости и эластичности. Или любовь к Лёле нужна была. Любовь, которая слепа, глуха или, как минимум, невнимательна к очевидному.
Я долго не обращал внимания на Лёлины эти модуляции. Я их не слышал, а когда слышал, они казались мне проявлением скрытой экспрессии, эмоций, присущих только Лёле и никому больше не присущих. А когда отношения наши поустоялись, и мы пообтёрлись друг о друга, мне пришло в голову, что такими противными нотами в голосе у Лёли обозначается истерика. И словесный её понос, возникающий нечасто, но неожиданно и ничем не оправданно, тоже оттуда, от истерики. Истерики внутренней и не видной несведущему человеку. Только от невидимости истерика не перестаёт быть истерикой. Пусть выглядит она как угодно — разговором, злословием, монологом, откровением. У женской истерики много красок и видов. И я сейчас уже иногда думаю, что Лёля, спокойная, как скифская баба, Лёля — обыкновенная истеричка. И возможно, что меня выставляет она тоже в истерике. Сама находясь под её воздействием и не имея возможности от этого воздействия увернуться — так, чтоб хотя бы самой от себя не пострадать. Я думаю, для неё тоже все эти дела бесследно не проходят. И, может быть, она, выйдя из своей истерики, как из запоя, жалеет, мол, зря я всё это наговорила и наделала, но жалеет она задним числом и, значит, задним умом. Которым все крепки. И в тот момент, когда она так начинает думать, сделать уже ничего нельзя. Так как всё уже сделано. Я думаю, потом, после и в результате истерики, она и о том, что меня выгоняет — тоже жалеет. А не выгонять не может. Привычка.
Как-то я сказал ей: «Иногда мне кажется, что ты меня ненавидишь. И не просто, а как-нибудь люто». На что она ответила: «И мне иногда кажется, что ты меня ненавидишь. И тоже люто». А когда двум людям кажется одно и то же, возможно, им это не совсем кажется. Или совсем не кажется. Эту догадку лучше не додумывать. Лучше оставить её в подвешенном незавершённом виде и к ней не возвращаться. И не только к ней лучше не возвращаться.
Но у меня не возвращаться не получается. Я всегда куда-нибудь возвращаюсь. Сейчас я тоже возвращаюсь. В свою старую квартиру, в квартиру на одного, туда, где я уже жил когда-то и жил, кстати, вполне неплохо. Может быть, потому что жил один, а может быть, потому, что был гораздо моложе, чем теперь. С другой стороны, когда я жил тут уже в зрелых летах, временно и вынужденно, мне тоже было неплохо — в моей микроскопической квартире и в этом старом, тридцатилетней давности, дворе. Видно, я успел со всем этим сродниться. И длительные мои периоды отсутствия никак на эту сроднённость не действовали. Наверно, моё место было здесь, а не в другой квартире, в другом районе, городе и так далее. Наверно, не всегда человек выбирает место, иногда место выбирает человека. А человек этого не понимает, бегает и метит, и осваивает другие места, а они его отторгают и отшвыривают.
Несмотря на раннее утро, в котельной у Ахмата горел свет. Не везде, а только наверху, на последнем этаже его четырёхугольной кирпичной башни. В окне под вывеской «Прирезка стекла населению». Эта «Прирезка» находилась в нашем дворе именно в здании котельной. Здание построили, но в результате реформ превратить его в котельную не успели. Так оно и стояло без дела и пользы, это здание, пока его не прибрал к своим умелым рукам Ахмат. Он его то ли арендовал, то ли купил, то ли просто дал кому-то денег, и открыл мастерскую по прирезке стекла, зеркал и т. д. Но это для прикрытия и отвода глаз. Чтоб крыша была правдоподобная и действующая. Не над головой крыша, а у дела реального и основного. Ахмат, он в этом здании всем подряд торговал оптом и в розницу, на чём можно было заработать большие или хотя бы ощутимые деньги. Обувью, одеждой, спиртными напитками солнечного Азербайджана, да и дурью всякой, по-моему, он не брезговал.
Читать дальше