Я читал Булгакова «Собачье сердце». До этого прочитал «Мастера и Маргариту» и был в полном восторге, особенно от эпизодов с Иваном Бездомным… Мне казалось, что Булгаков как бы стоял над жизнью, с едкой иронией и горьким смехом изображая ее. Смех сквозь слезы…
Но «Собачье сердце» не произвело впечатления, подобного «Мастеру…», повесть показалась мне суховатой, и сегодня я не смог осилить и десяти страничек… В голову лезли разные посторонние мысли.
Я думал о том, как человеку лучше жить: в одиночестве или всегда с людьми. Вот Алексей говорил о детях, а я все-таки сомневался, что дети и родители — это как бы одно целое. Вот Башкирцевы… Так чем плоха жизнь Черенцова, который полностью посвятил ее науке? Конечно, как и любой человек, он, наверное, мечтал о семье — я понял это тогда, когда он говорил с нами… Но есть смысл и в его выборе. Как хорошо, когда человек может сделать выбор, заставить свою волю служить самому себе.
Сергей Дмитриевич был, очевидно, таким человеком. А вот меня вечно бросает из одного угла в другой; я и радуюсь одиночеству, и боюсь его. Испытывая радость от того, что я могу слушать самого себя, я одновременно подавлял и страх, то и дело пытающийся всплыть наверх. Этот страх возникал во мне оттого, что я чувствовал какое-то неразрешимое противоречие между собственным внутренним миром и внутренним миром любого другого человека. Разговаривая с кем-либо, я вдруг замечал, что мы движемся в совершенно противоположные стороны и расстояние между нами все увеличивается и увеличивается… Мне, конечно же, хотелось другого — сближения, перехода, перелива одной человеческой души в другую. Иногда мне хотелось избавиться от самого себя, стать другим, Иваном или Петром, Наташей или Катей, чтобы нащупать тропинку для взаимопонимания… К сожалению, я не могу быть одновременно самим собой и другим человеком, я не могу искренне испытать чужую боль, чужую радость, чужую смерть, наконец. И иногда мне кажется, что я стою перед пропастью, которую никак не перепрыгнуть. И больше всего на свете я боялся чувства ненависти к другому человеку. Даже когда меня обижали в детстве — я не мог наливаться злобой или гневом на обидчика, происходило нечто странное: я не видел конкретного Вовку или Саньку, которые лупили меня за то, что я не дал им прокатиться на своем новеньком велосипеде по бутылочным осколкам, просто передо мной возникал провал в солнечном мире; оттуда тянуло на меня резким ледяным страхом, и я никак не мог взять в голову, почему состоялся суд и вина моя доказана. Мне всегда хотелось слишком многого; а со временем, врастая в этот мир и питаясь его соками, я понял, что есть вещи, недоступные моему пониманию: ну, например, как можно ударить ребенка или свою мать; что такое любить девушку; что значит умереть; и я не хотел попадать под власть тех безрассудных объяснений, на которые скоропалительны люди; и, очевидно, отсюда — желание нафантазировать собственные миры, собственные объяснения, которые в какой-то степени приносили мне успокоение, но еще в большей степени уносили меня в водоворот одиночества. И сколько раз, в приступе необъяснимой ночной тоски, я размышлял: так где же все-таки мы существуем по-настоящему — там, в вечности, в этих, раскрывающихся ночью, как лепестки цветков, звездах, или здесь, в мучительной боли горя, тоски, ревности, оглушающем извержении счастья?..
Вышел из ванной Алексей, сел на свою раскладушку, завернулся, как бедуин; красное распаренное довольное лицо высовывалось наружу, по нему градом катился пот.
— Алексей, как ты думаешь, сколько ты проживешь на земле? — спросил я, сбросив одеяло и поднявшись.
— Ха, ну и вопрос, — Яблонев приложился к чашке с чаем, которую держал в руке. — Откуда я точно знаю? Надо у цыганки спросить об этом. Ну а так, думаю, годков до восьмидесяти дотянуть. А больше и не надо. Я не хочу в столетнего идиота превращаться.
И он засмеялся — спокойным ровным смехом человека, который прекрасно знает, что в жизни главное, что второстепенное.
Я подошел к окну, раздвинул шторы. Шел снег, он мелкоячеистой рыболовной сетью завис в электрическом желтом свете уличных ламп, и я подумал: вот снег идет там, не во мне. Но он может идти во мне, даже когда там не идет. Но я уже не могу сказать: «на улице идет снег…» Значит, я не могу абсолютно точно выразить то, что происходит во мне, убедить в этом других. А то, что совершается снаружи, я ведь могу и отринуть, потому что это не происходит внутри меня… Получается тогда так: и Кати две, одна там, снаружи, которую я не всегда понимаю и принимаю, другая здесь, во мне, и только эту я люблю и понимаю… Так, что ли?
Читать дальше