Спасало то обстоятельство, что со мной был город. Он укрывал, уводил своими улицами, переулками. Хотя отрешиться от чего-то нового в себе я уже не мог — смотрел, например, в афишу, где огромными буквами выпрыгивало на меня имя артиста, художника, поэта, и думал: ладно, а трещина у тебя, трещина где?.. И казалось, что успехи человека, чье имя попало на афишу, преувеличены, и что о нем как о добром знакомом я слышал от Цикавого. И вот, когда всюду мне чудились эти Цикавые и, значит, обида, несправедливость — у нее были растянутые бледные губы и крупный в веснушках нос, — тогда же обидел Ванчика. И на другой день не мог вспомнить — за что. Было какое-то маленькое вранье, а может, и не совсем маленькое. Что-то жестокое в духе его матери. И меня на минутку захлестнуло, смяло. Он заплакал. Побежал за школу — мы шли, сокращая дорогу, через школьный двор в Монетчиках; оглядывался, на зареванном лице мгновенное проявление ненависти. Жалость и темное изумление — откуда ненависть? — и жалость, жалость: ведь один, без матери растет, бабушка далеко... Догнал, обнял, мальчишеские плечи сопротивлялись, вздрагивали. Приласкал. Говорил:
— Ну, ладно. Ну, прости! Я виноват. Но и ты должен понять: мне нелегко теперь...
Демобилизовался, возвращаясь, заехал сначала в Москву — изголодался по впечатлениям, да и одеться надо было; в Москве все было внове, незнакомо или полузнакомо, едва узнаваемо, как всегда бывает с этим городом после нескольких лет твоего отсутствия. И точно ты не жил, тебя не было нигде эти годы... Покупал в разных концах московских: шапку-папаху рыжеватой цигейки, в моде были тогда папахи; немецкую рубашку зеленую; английские, вишневой кожи, туфли с обрубленными носами; чешский пиджак. В Губерлинске в первый же вечер с Катериной все открылось — кто-то звонил в квартиру, которую она получила от завода, пока был в армии, бежала открывать, мешкала там, никто не входил, приглушенный разговор, ни одного слова не понять, тут же затворяемая дверь, объяснение невразумительное, лихорадка лжи. Ванчик остался у бабушки, вроде бы одни в квартире и все же не одни — кто-то ходил неподалеку, дышал в щель замка, — Катерина прислушивалась, на вопросы отвечала невпопад. Явственно брякнули в оконное стекло...
— Что это? — спросил ты и не узнал своего голоса. — Кто-то кинул в окно...
А квартира была на четвертом этаже.
— Тебе показалось, — сразу же ответила Катерина и принужденно засмеялась. Но глаза не смеялись. — Ты лучше поешь... Выпей еще...
— Кто это может быть?
— Никто.
Вдруг ей стало плохо — резкая боль в почке; был ушиб, когда училась водить машину, попала в аварию. Корчилась от боли.
— Налей воды в ванну!... Скорей!
И наливал, стоял над ванной, боль опрокинула ее, распростерла в воде это тело, все еще любимое тобой. Не знал, как помочь, и уже тянуло, глаз не мог оторвать. Перехватила твой взгляд.
— Не гляди на меня! — неожиданный яростный выкрик, искаженное лицо — стыдится, ненавидит. Бешено плеснула водой в глаза: — Не смей глядеть!..
Начал прозревать.
— Ну ты и дура! Муж из армии вернулся, а ты...
Жалкий лепет, конечно. Перед глазами любимое, нагое. Отчаяние не имело слов, цвета, запаха.
Через день ушел к матери, тогда же подогнал грузовую машину, шофер был из общежитских, ухмылялся, увез шкаф с книгами. Была поражена, почему-то особенно ошеломил ее увоз книг, как будто, пока стояли книги на Закарпатской, надеялась повернуть жизнь как хочется — то ли так, то ли эдак. То ли с тобой, то ли с тем. Кстати, тоже Владимиром. «Ты обокрал сына!.. — кричала. — Как ты мог?» Лишался дара речи: не понимал, как могла не чувствовать, не понимать. Ведь врач! И кому оставлять книги? Неверной жене с любовником?.. В вину вменялось, главным образом, то, что увез, пока была на работе...
Ванчик был тогда садиковый. Через неделю столкнулись в центре, может быть, следила, в гастрономе, сына привезла с собой, разыграла комедию: сын отказывается от отца — возле витрин с пряниками, конфетами. Точно меняет отца на сласти обещанные... Но слова маленького прожгли:
— Ты мне не папа! У меня другой, лучше...
Считал это предательством. Глупо, конечно. Какое там предательство! Мальчишку использовали для нанесения удара. Только помнилось почему-то всегда, саднило, не заживало.
Как не заживало никогда все, связанное с Москвичом. Или Москвой, как его еще звали. Он был из эвакуированных москвичей, после войны они не смогли сразу уехать, и в сорок восьмом, сорок девятом он появлялся среди нас. Москвич был необыкновенен: очень стройный, с красивой походкой полетистым шагом, каким ходят только очень стройные люди, со смазливым личиком, — он, казалось, нес тайну взрослой жизни. Мы просто замерли, когда увидели его в первый раз.
Читать дальше