Распахиваю настежь окно и вдыхаю запахи земли и детства. Ветерок вздыбливает волосы, теребит пряди. Горы вдалеке — невнятные тени, и — только чтобы разозлить маму — я кричу:
— Привет! Не забыли меня? Вот я и дома!
И мне слышится:
— Поживи немного, Вирджиния Кейт.
Возможно, это только шепоток листьев, шум ветра, но я улыбаюсь: вдруг мне не померещилось? Я с притворной храбростью открываю дневник там, где лежит фото родителей, и при лунном свете читаю аккуратные, с наклоном, записи бабушки и неразборчивые, наспех, пометки мамы.
Наши матери, и мамы наших матерей, и праматери повторяли жизни своих предшественниц, даже когда пути их вроде бы не совпадали. А у меня и впрямь все иначе.
Как только закрыла дневник, ветер сильно толкнул меня в грудь, с тумбочки что-то брякнулось. Это фотография в рамке из палочек от фруктового мороженого, ее мне смастерил Мика. К рукам приливает жар, они слегка дрожат. На снимке мы, Мика, Энди и я, глупо улыбаемся. Щелкнули нас на Пасху. Всех троих тогда принарядили, а потом мы разулись, ноги босые и грязные, и мой ненавистный капор вот-вот свалится. До чего счастливые, даже защемило сердце.
— Лезь на чердак, малявочка, — призывает бабушка, — там полно всего.
Поставив фото на тумбочку, выхожу в коридор. Карабкаюсь по чердачной лестнице. Знакомый дребезжащий скрип ступенек, знакомое громкое их нытье. Старый папин фонарик на месте, висит на гвозде у входа, я зажигаю его и осматриваюсь. Коробки с рождественскими украшениями, коробки с книгами, коробки без подписи, а вот коробка, на которой черными чернилами крупно выведено: Пасха.
В ней завернутое в бумагу мамино зеленое платье и шляпка с широкими полями, в круглой коробке, и белые перчатки. И вмиг пред глазами: мама скользящей походкой идет по проходу церкви, и все смотрят только на нее, и свет от лампочек меркнет в лучах ее сияния. Я прижимаю мамино платье к лицу, нюхаю. «Шалимар». До сих пор не выветрились. Быстро прячу все назад, пока не нахлынули другие воспоминания, шквал воспоминаний.
Направив лучик фонаря на угол, высвечиваю белую коробку, всю измызганную грязными пальцами. Моя Особая, в ней мои секреты, памятные вещицы. Пробравшись в угол, поднимаю ее и нежно прижимаю к груди, будто ребенка. Особую коробку забираю с собой. И вновь бреду по шатким ступеням, тащу клад из фотографий и прочих сокровищ, волоку в свою комнату. Ну вот, теперь точно не уеду, пока все-все не вспомню.
Разбираю чемодан, заглядываю в комод, там тоже мое детское барахло. Под белыми хлопковыми трусиками целый клад: письма, записочки и гладкие речные камушки, так и лежат с тех пор. В шкафчике из кедрового дерева два платья, которые я надевала только по настоянию мамы. Достаю туфли с ремешками-застежками, и тут сквозь мою печаль пробиваются всполохи света.
Комнату заполоняет прошлое, будто мы снова все вместе. В горле першит, я задыхаюсь от призрачной невидимой пыли. Слезы тут как тут, вот этого не надо, плакать некогда. Бабушка Фейт велела вспоминать, а не реветь. Она догадывается о правде и о том, какую боль эта правда может причинить, если трусливо от нее прятаться. Мама теперь это тоже знает, наверняка.
Осипшим голосом я бормочу:
— Плачут только неженки. Или маленькие девочки с хвостиками.
Хорохорюсь я для духов, они же за мной наблюдают. Пусть видят, что я не размазня. Пусть убедятся.
Вываливаю на стеганое одеяло всю коробку, сокровища детства. Лезу в бумажные пакеты, открываю коробку из-под сигар, заглядываю в конверты.
Пасха . Я, взрослая тетка, еле сдерживая слезы, с маниакальной дотошностью ворошу вереницу лет. Ворвавшийся ветер расшвыривает мои сокровища. Я слышу смех. И мне кажется, что все это было всегда, ничему нет ни начала, ни конца.
Сколько же тут у меня всего! Детские рисунки, старый папин пленочный аппарат, кипа снимков, зеркальце с серебряной ручкой, набор для волос (только расчески, щетки нету), школьные тетрадки, речные и морские камни, письма, толстенные дневники, длинные космы испанского мха, обманы и признания, остовы сухих кленовых листьев, огорчения, красная помада, утраты, влюбленности, черный уголек. Все-все наружу, из самых потаенных уголков.
И остальное тоже подлежит изъятию из темных тайников, даже урна с прахом, наполненная маминой неукротимой душой. Мама часто говорила, что не желает, чтобы ее видели в безобразном виде, а нет ничего безобразней трупа, считала она. Потому и заставила дядю Иону кремировать ее до того, как с ней кто-то захочет попрощаться. Непременно до, вот такая у меня мамуля.
Читать дальше