Говорят, горячо любил девушку, расстрелянную гитлеровцами.
После этого решил стать священником.
Учился в семинарии, в Риме.
Профессор богословия.
Владеет десятком, если не больше, языков.
Увлекается горным туризмом.
Ездил на Повонзки — главное варшавское кладбище.
День поминовения.
Трогательный, человечный обряд.
Мириады горящих свечей на могилах.
Обряд семейный. Интимный. Трезвый…
У нас такого нет. Жаль.
В конце Иерусалимских Аллей — бетонный куб Центрального комитета ПОРП.
Товарищи регулярно собирают “братских” журналистов, чтобы проинформировать, как идут дела.
Журналистика, которой я занимаюсь, не только поточная, но и па-точная.
В девять утра из Москвы звонят стенографистки и принимают заметки.
Уже уехавший домой Ганушкин из “Комсомолки” оставил афоризм: “Хорошо работать корреспондентом за границей. Одно плохо — заметки иногда надо составлять”.
Строчки наших сочинений слаще халвы: о братьях по лагерю, как о покойнике, — только хорошее.
Так бывает в кинотеатре: ломается аппарат, и на экране бежит — то в половину, то в четверть кадра, дергаясь, гримасничая — перекошенная жизнь.
Пыхчу, как паровоз, загнанный в тупик.
Классик рекомендовал по капле выдавливать из себя раба.
Я не могу выдавить цензора.
Шурует в голове, как черт в табакерке:
НЕ ПРОЙДЕТ, НЕ ПРОЙДЕТ, НЕ ПРОЙДЕТ...
Перед новым, 1979 годом наступил конец света.
Город замело, и он остолбенел.
Трамваи застревали в заносах.
По телевидению объявили: острая атака зимы.
Очумелым от метели гражданам сообщили: на работу можно не выходить.
На улицах — редкие добровольцы с лопатами.
Информация напоминает фронтовые сводки: в сторону Кракова поезда с углем и хлебом прошли, на Гданьск — застряли.
Ударили морозы. Дворников умоляют заделывать щели в подъездах.
Острят: у нас четыре стихийных бедствия в году — зима, весна, лето и осень.
Позвонил Ермолович:
— Как вы там?
Я хорохорюсь:
— Нормально. В корпункте градусов пять. Сижу в пальто.
— Надо переждать. Не захворайте там!
— Постараемся.
Подошел к окну.
Несколько грузовиков со щитами кружили по рондо, сгребая снег на обочину. Редкие прохожие семенили через улицу.
Представил, как Бернар передает репортаж в “Фигаро”, и пошел к холодильнику: там еще оставалось от новогоднего стола.
Спустился в киоск “Руха” — за газетами.
Петляя между сугробами по узкой, с провалами, тропе, увидел ползущего по-пластунски старика.
Зачем?
Присмотревшись, понял. Старик упорно передвигал тело к пустой бутылке, торчавшей из снежной горы.
У киоска ни души.
Когда спрашивают газету “Жиче Варшавы”, второе слово не произносят.
— “Жиче”, — говорю.
— Какая жизнь, проше пана! — таращится Богуслав, хозяин киоска. — Нет никакой жизни.
— Еще не привезли?
— А что пан редактор хотел? Они хлеб развезти не могут!
Увидев меня впервые, Богуслав не скрывал удивления: пан совершенно не похож на пана Ермоловича!
Не от него первого я это слышал и злился: почему я должен быть на кого-то похожим?!
Богуслав уже в годах, но выглядит молодцом. Впечатление меняется, когда он выходит из своей будки: поскрипывающий протез, палочка в руке, одышка.
Глядя на него, я вспоминаю Михаила Владимировича, нашего учителя словесности. После ранения ему ампутировали ступни, и он ходил с тростью, элегантно выбрасывая ее вперед.
Однажды в годовщину восстания мы столкнулись с Богуславом в пивной.
Он разговорился:
— Я в специальную группу входил. Ликвидаторов. Не дай Господь...
Профессионально осушив кружку и смахнув пену с верхней губы, продолжил:
— Мы ликвидировали провокаторов. Помню, как пристрелил потаскуху. Она двух наших выдала немцам. Упала, обхватила мои колени. А я что? Молодой! Нажал курок — и готово. Теперь снится, курва…
Наконец стихия выбилась из сил, и об острой атаке зимы забыли.
Терпел я, терпел и в конце концов занялся ремонтом своей “Волги”.
У нее дырявый глушитель, и она ревет, оправдывая прозвище: самый легкий в мире танк.
В Варшаве первый месяц я к машине не подходил.
Читать дальше