Однако Большая История не потеряна, не утоплена писателем в изобилии этих почти оптически выразительных черт скрытно партизанского обывания людей. Наоборот, благодаря подспорью именно такой, “особо точной”, стилистики — подоплеке примет — вязкая горечь “рядового” события возвышена писателем до неутолимой печали вечнозеленой житийной притчи. Эта же стилистика помогает уберечь повествование о Большой Истории и от снижения, от сведения к истории малой. Она словно помогает автору проговорить: да, это рассказ о происшествии, о “курьезном” случае одного дня (“красные” впопыхах перепутали: сперва взяли Жямайтиса подложного, потому и пошла погоня за настоящим). Но одного дня… войны — всей этой, загнавшей в тупик душу, войны.
Более того, как раз вслед уловлению любого мельчайшего шороха в каждой из живущих в романе душ и цепкости почти живописного, острого писательского зрения эта самая Большая История и увидена Ивашкявичусом подлинно психологично и подлинно философски. Не только как бытийная — обширно и сверху, но и как невыразимо одинокая экзистенциальная — пристально и глубоко изнутри. Оттого и прибывает от эпизода к эпизоду сначала ощущение, потом чувство и, наконец, сознание, что происходящее в романе движение ни успехом, ни неуспехом не разрешимо: оно обречено. Вслед же такому сознанию приходит к читателю и ясное понимание всей романтической жертвенности этого движения.
А вернее будет сказать, не движения даже — события нелепости и абсурда. Нелепости разросшейся и абсурда гибельного, ибо люди эти гонимы по узкому лесистому корду своего пути-беспутья всепоглощающей идеей. Идеей, в литовском ощущении вдохновенной и праведной, в советском же воплощении — целенаправленно давящей и победительной. В первом своем проявлении — идеей романтически отчаянной и… фанатически наивной; во втором — романтически же беспощадной, маниакальной и… адски рациональной. Идеей — что для “своих”, что для “чужих” — равно убийственной и — что в “литовском”, что в “советском” случае — одинаково, до исступления, одержимой жаждой победы. Но все же очевидно иллюзорной, все же вечно несбыточной.
Здесь уместно вновь обратиться к переписке Милоша и Венцловы, озаглавленной в упомянутой уже публикации: “Вильнюс как форма духовной жизни”. Вот как в своем ответном письме польскому поэту размышляет об интересующем нас предмете поэт литовский: “Ты говоришь о преступлении 1940 года. Мы оба знаем, что наихудший вид это преступление приобрело после войны. <���…> Прежде всего, следовало раз и навсегда отучить нацию от всяких попыток решать свою судьбу, даже думать о ней. <���…> Партизанская война была безнадежным порывом”. Дальше — еще важнее. “После войны Литва потеряла больше крови, чем другие балтийские страны. И осталась поэтому самой из них упрямой. (И поэтому же, добавлю, более других — мыслящих здраво и себе не в убыток — неистовой и романтической. — В. Х. ). Лесная война продолжалась до смерти Сталина, а в сущности, дольше”.
Оттого-то и предстают читателю и раздельно и слитно скудный быт и щедрое бытие людей романа, что оба (и быт и бытие) насквозь пропороты острым краем войны и к ней надолго пригвождены. Пуще того, как раз благодаря войне они настолько пропитаны друг другом, настолько взаимно проникновенны, что впору говорить о своеобычном — паз в паз — единстве быта и бытия. О некоем бытийном быте или — лучше — быте как бытии. О своеобразном отталкивании-сопряжении злотворно плотского духа войны и бессмыслицы с благотворным духом и плотью любви и смысла. Но смысла неотвратимо рокового — разъясняющегося трагической игрой погони, гибели и страсти.
Романное слово разворачивается перед читателем тоже противоречиво и двойственно: беспрерывно и отрывочно; медленно развиваясь в воспоминаниях и вмиг останавливаясь в диалогах; мгновенно, как в кино, меняя планы или подолгу на них задерживаясь. И все это существует почти вплотную или прямо встык. Все сюжетные части многосоставной картины не проявляются исподволь и последовательно, а вскидываются вызывающе вдруг, вспыхивают на нескольких экранах сразу. Опасно при этом искря на стыке важнейших смысловых линий, а вернее, клочков и лоскутьев жизненного и душевного пространств его персонажей. Каждый миг наособицу и с предыдущим явлением несхоже.
И такова эта картина для всех персонажей, физически реальная и метафизически неодолимая. Для всех — без разбора на “своих” и “чужих” — людей войны, которые, будучи заброшены кровавым лихом распри в тесноту и давку абсурда, вынуждены довольствоваться именно клочками и отрывками. Клочками места и отрывками времени. Ибо измерить пространство жизни целиком они уже не в силах и не в состоянии. Мерить давно отделенные и от мира-покоя, и от мира-вместилища их заблудившиеся пространства способны теперь лишь вышний дух эпической бестрепетности и время. Время, что, в свою очередь, обнаруживает себя в романе не безразлично повествовательным, а тоже вызывающе парадоксальным: не однородным и внятным, а прерывистым и хитро сжатым, колеблющимся и гремуче заряженным, почти неподвижным и уплотненным до невнятицы густых сумерек. Время в романе то и дело спотыкается, застывает и, вроде бы тужа заодно с людьми, таит внутри некое подспудное инобытие, заряжающее людей истерикой, нетерпимостью и страхом.
Читать дальше