А еще для успеха сугубо художественного усвоения романа не кажется столь уж непреложным и подробное знание всей хронологической канвы тех событий. Той конкретно-исторической, путаной канвы, сквозь которую продернут его почти бытийный, словно выпытываемый у Бога сюжет. Горючий — темной “шекспировской” тяжести — вековечный сюжет, в котором на целые годы войны заживо сплетаются благородство и подлость, ненависть и отчаяние, воля и покорность. Сплетаются лишь для того, чтобы после бесследно сгибнуть в “партизанских” лесах, полных духом судорожной борьбы и опасной ловитвы.
Именно о такой судорожности борьбы литовцев за национальную независимость прямо пишет Чеслав Милош в письме к Томасу Венцлове: “Вряд ли на литовской стороне был какой-то эквивалент <..> преемникам широко мыслящих просветителей былой Речи Посполитой; там, пожалуй, все сводилось к новому национализму, спазматичному по своей природе” (“Старое литературное обозрение”, 2001, № 1). Однако, прочитав роман о Йонасе Жямайтисе — не только “партизанском генерале” послевоенного литовского Сопротивления, но и тонком мыслителе, речь которого замешена на умной и жесткой романтической иронии, без труда уверяешься, что “эквивалент” все же был. Пусть и не широко просветительский, а, большей долей, тесно романтический, но был. И даже ко времени действия романа — то есть к осени 50-го, — изрядно, правда, уже устало-меланхолический, он все еще сохранялся.
Был и человек, этот “эквивалент” по-своему без ущерба воплощавший. Хотя в романе человек Йонас Жямайтис занят и жив не столько прямым осуществлением этого “эквивалента”, сколько укреплением его оснований в себе. Скрепами же, кроме убеждений, служит в этой работе еще и память былого, которое — уходящее корнями вглубь детства — только ему из всех персонажей полновесно и мнится в символистски сложных, порой сновидческих воспоминаниях. О предсказанной судьбе, о живой покуда любви и о не обремененной борьбой за себя самоё свободе. Ибо Жямайтис — единственный из персонажей, в воспоминаниях подлинно нуждающийся, а потому и даром глубинной памяти наделен автором он один.
Продернут же сюжет на редкость крепкими нитями, чья суровость и плотная скрутка возмещены животворной образностью его многоголосья, плодородием психологических слоев и “монтажным” составом композиции. Слои же эти, в свою очередь, не могли бы так мастерски быть сработаны — словно это не рукописание вовсе, а живой говор души — без правды исконного чувства и во всем сообразного ему, веского, заглубленного в толщу родного языка, слбова. Слбова — нагой, чувствительной плоти, трагической иронии и тяжкой, непереносимой боли за человека. Слбова — не только литовского, но и русского, каковым одарил читателя отточенный, зоркий и нервно трепещущий перевод Георгия Ефремова. Перевод на русский язык, на тонкости щедрый и по-прежнему отзывчивый, здоровый и невредимый.
Сюжет же, выдвигаясь за пределы романа нешуточной своей философской стороной и, на свой иронически саднящий лад, вновь вопрошая историю: “Человек-масса, что это? Все-таки человек или все-таки масса?” — так и остается без решительного ответа. Ибо внятного культурно-исторического ответа вопрос этот, увы, по-прежнему не имеет.
Понимаю, что усомниться в важности исторического контекста в разговоре о впечатлениях, внушенных сочинением “из прошлой жизни”, по меньшей мере невежественно. А для пусть и философски емкого, но взрастающего все же на историческом материале его смысла — просто и негоже. Тем паче что сочинение это литературным своим совершенством заметно выдается даже из высокорядной современной прозы. Так что, начав с предположения о лишь косвенной роли хронологии в этом — годном, кажется, “на все времена” распри человека с историей — сюжете, сознаю, что поступаю слишком вольно. Однако в обоснование вольности сошлюсь на рассудительно внятное и поэтически выразительное вступление к “Зеленым” самого автора.
“С какого конца ни возьми, все равно запутаешься. В природе — бесчисленны цвета и оттенки. И каждый достоин битвы. Так и в этой войне, если брать широко, шла борьба за зеленый. Цвет наших лесов”. И дальше: “Еще они бились за свое убеждение, что обязаны быть свободными, против чужой уверенности, что — не обязаны. <���…> Характер у той войны — вертикальный. <���…> армии в этой войне располагались на разных уровнях, на двух этажах. Неприятель базировался на привычной для армии высоте, на такой высоте люди сеют и пашут, устраивают свидания и даже любят друг друга, если нет свободной постели. Литовцы разместили свои дружины там, где никогда не любят, не ходят, а если ходят, то лишь раз и уже навсегда, под гром гробового днища. <���…> Такую войну допустимо назвать гражданской”.
Читать дальше