Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому”.
Согласиться с Пастернаком, что эти стихи не имеют отношения к литературе, — можно; согласиться, что не имеют отношения к поэзии, — нельзя. Разумеется, это не литература, это — великие стихи. Не писать их? Не написать, наверное, было невозможно. Не читать тоже было невозможно: для того и были написаны, чтобы читать. Но читать действительно такие стихи нельзя.
Положить бы в стол, а еще лучше — запомнить наизусть (Надежда Яковлевна обладала надежной памятью) и не записывать. Тогда и не пришлось бы потом воспроизводить их для следователя НКВД, называть имена слушателей. Мандельштам среди других назвал своего брата и брата Надежды Яковлевны, Э. Герштейн, Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина — своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты вправе распоряжаться как хочешь).
И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (Мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть.) Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: “Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя — и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в стихах: “Моя страна со мною говорила, / Мирволила, журила, не прочла, / Но возмужавшего меня, как очевидца, / Заметила и вдруг, как чечевица, / Адмиралтейским лучиком зажгла…” (в этих покаянных стихах отметим слово “заметила”: страна заметила — он все-таки привлек к себе внимание, зажегся, как под увеличительным стеклом); “…И к нему — в его сердцевину — / Я без пропуска в Кремль вошел, / Разорвав расстояний холстину, / Головою повинной тяжел…”.
Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и “парение в облаках”, странность его заявлений, например о том, что главное в революции — это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: “И так как с малых детских лет / Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет / В революцьонной воле”) — все это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи — да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен.
“Но мы пощажены не будем, / Когда ее не утаим. / Она всего нужнее людям, / Но сложное понятней им”. И действительно был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в “неслыханной простоте”, на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что “сложностью” Пастернака Сталин и был заворожен в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт “впал в неслыханную простоту”, Сталин утратил к нему интерес — и Пастернак был отодвинут на задворки. Теперь он был заслонен Твардовским, Симоновым, Исаковским, Сурковым… “Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха”, — признавался Пастернак собеседнику в 1943 году. В том же году в письме к О. Фрейденберг Пастернак писал: “Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит”. Мандельштам “взорвался” по тем же причинам, только на десять лет раньше. “Я много бы дал за то, чтобы быть автором „Разгрома” или „Цемента”, — говорил Пастернак А. К. Гладкову в Чистополе. — Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем”. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых.
Читать дальше