— В чем-то Надежда Яковлевна, несомненно, права. В результате “долгих механических усилий”, то есть “версификационного акта”, родится не полноценное живое, а некое подобие, симулякр. Удавшийся перевод называют исключением из правил, и не без основания. Но ведь и удавшееся стихотворение — тоже исключение! Разве мало слабых или средних стихов даже у классиков? Другое дело — теоретические возражения против самой возможности перевода. Ведь переводчик сначала разрушает, а потом строит заново из материала другого языка. Какая ценность в этом “новоделе” и какое отношение он имеет к оригиналу? Давайте рассудим. Если стихотворение — чудо, возникшее от сочетания вот именно этих слов, незаменимых и единственных, то дело переводчика швах. Но если в стихах существует душа и она способна пережить “развоплощение” и вселиться в другое тело… В “Третьей книге” Надежда Мандельштам цитирует слова мужа о “звучащем слепке формы”, который предваряет написанное стихотворение, о его “внутреннем образе”, который существует, когда слов еще нет. Если переводчику удастся прикоснуться к этому внутреннему образу — есть надежда, что может что-то получиться.
Я думаю, что резкие слова в адрес переводческого дела связаны еще и с обстоятельствами того времени. В начале 30-х годов как раз начиналась великая кампания по переводу литературы всех народов СССР на русский. Помните: “И, может быть, в эту минуту / Меня на турецкий язык / Японец какой переводит / И прямо мне в душу проник” (О. Мандельштам)? Это занятие стало отхожим промыслом людей, относившихся к переводу как к халтуре. Между прочим, сам Мандельштам изрядно потрудился на ниве перевода прозы. Это была настоящая каторга: общий объем им переведенного значительно превышает объем всего написанного в прозе и в стихах. Стихи Мандельштам переводил редко. Но все-таки кое-что он перевел. Например, из Петрарки: “Как соловей сиротствующий славит / Своих пернатых близких ночью синей / И деревенское молчанье плавит / По-над холмами или в котловине...” Так что не только Жуковский и Толстой создавали шедевры перевода.
– Но, может быть, Надежда Яковлевна хотела сказать, что начало стиха и начало перевода имеют разные истоки? Что отличительную черту поэта составляет способность увидеть поэтическое, а в случае перевода это поэтическое изначально привносится другим поэтом?
— Во-первых, старая максима гласит, что книги делаются из книг. Всякий настоящий писатель заряжается не от так называемой “жизни”, а от литературы. Метод остается прежним: подслушать “и выдать шутя за свое” — у кого бы вы ни подслушали: у ночной тишины или у другого поэта. Скажут, что переводчик по рукам и ногам повязан оригиналом. Снова открываю ту же книгу Надежды Мандельштам и читаю отрывок из ее эссе “Моцарт и Сальери”: “Внутренняя свобода, о которой часто говорят в применении к поэтам, — это не просто свобода воли или свобода выбора, а нечто иное. Парадоксальность внутренней свободы состоит в том, что она зависит от идеи, которой она подчиняется, и от глубины этого подчинения”. Вот слова Мандельштама о Чаадаеве: “Идея организовала его личность <...> подчинила ее себе всю без остатка. И в награду за абсолютное подчинение подарила ей абсолютную свободу”. В этом — суть. В награду за абсолютное подчинение переводчику дается полная свобода. Иногда может казаться, что переводчик нарушает авторскую волю. Но это как у Карло Гоцци в пьесе “Ворон”: верный слуга делает то, что непонятно даже его господину, — отрубает голову дареному соколу, убивает коня и так далее. Но все это делается во имя господина, из высшей преданности ему. Вот еще пример. Пророк, которому ангел говорит: “Исполнись волею моей”, — носитель абсолютной внутренней свободы. Кстати, с этим связан кризис современной поэзии Запада. Там утрачен какой-то исходный импульс. Снова цитирую Н. Мандельштам: “В апокалиптические эпохи, когда берутся на учет все мысли и чувства людей, поэту не труднее, а легче сохранить внутреннюю свободу, чем в мирные периоды, когда на него воздействуют не насилием, а равнодушием или лаской”. Именно это происходит сегодня в любой благоустроенной стране. Там на поэта действуют не насилием, а равнодушием общества или искусом мизерной журнальной похвалы. Отсутствие серьезных возбудителей лишает поэта энергии сопротивления.
Так и в нашей переводческой практике. Трудно ожидать, что при переводе какой-нибудь ерунды возникнет замечательное произведение. В эпоху “великой дружбы народов” основная масса шедших из республик стихов была идеологически проверенной и одобренной на местах ерундой. Как следствие индустрия переводов в целом заслуживала только такой оценки, которую дала ей Надежда Мандельштам. Но когда одаренный человек берется за перевод великого поэта, то, если он и не сравняется в силе с оригиналом, все равно его попытки находятся в зоне культуры. Сошлюсь на Поля Валери: “Величайшее искусство — это такое искусство, подражания которому оправданны, законны, допустимы и которое ими не уничтожается и не обесценивается, равно как и они им”. Переводчик, “перелицовывающий старье”, как правило, больше художник в самом высоком смысле слова, чем заядлый авангардист. Я хочу привести еще одну мудрую мысль Валери: “Исключительное пристрастие к новизне знаменует упадок критической мысли, ибо судить о новизне произведения — самое легкое дело”. Бежать за новизной и есть самое механическое занятие (в терминах Надежды Яковлевны). Простой перебор вариантов с выбором, что почудней. Кстати, новизна при этом получается относительной, в пределах эрудиции автора. А поскольку эрудиция новаторов ограниченна, они по большей части изобретают велосипеды. Мне кажется, таково творчество большинства футуристов, авангардистов и других “первопроходцев”.
Читать дальше