Иное дело — воскресить на родном языке чужое слово. Передать таинственный нерв стихотворения, найти золотую середину между тысячью кипящих в мозгу возможностей, сделаться устами другого — и не потерять самого себя. Пройти по тонкому канату вкуса, не перегнувшись ни в какую сторону. Вот задача, которая требует величайшего умения, величайшего художественного чутья. И за все старания — редкие удачи и нередкие провалы. А чаще всего — полуудачи, которые еще обиднее провалов.
— Говорят, что мы не знаем, хорош ли был как поэт Расул Гамзатов. С его произведениями мы знакомы только по переводам, сделанным двумя переводчиками, с которыми он постоянно работал. Известно, что в оригинальном тексте песни “Журавли” строка “Мне кажется порою, что солдаты…” значила “Мне кажется порою, что джигиты…”. Переводчик сделал из этого текста стихи, ставшие почти народными. Так можно ли все-таки из, условно говоря, плохого стихотворения сделать хороший перевод?
— Да, такие случаи бывали. Классический пример — пушкинские переложения из второстепенного английского романтика Барри Корнуолла. Например, “Заклинание”: “О, если правда, что в ночи, / Когда покоятся живые / И с неба лунные лучи / Скользят на камни гробовые, / О, если правда, что тогда / Пустеют тихие могилы, — / Я тень зову, я жду Леилы: / Ко мне, мой друг, сюда, сюда!” Это — стихи, импульсом к созданию которых послужило произведение другого поэта — “An Invocation” Корнуолла. Так бывает, когда душа обременена, а высказаться еще не может. Тогда чужая строка может сыграть роль родовспомогательницы. Но это не перевод, а стихотворение, написанное по чужой канве.
— Существуют ли какие-то особые “стихи переводчиков”? Иногда, читая оригинальные произведения поэтов-переводчиков, замечаешь некоторые черты, которые кажутся привнесенными в текст “оттуда”, из другой поэтической культуры, из другой версификационной традиции.
— Так было всегда. Римляне учились у греков и перенимали их размеры. Или вот современный пример — Бродский, который из английской поэзии позаимствовал не только образцы строфики, но и многое другое. Помните “Посвящается Ялте”, многочастное стихотворение, где история преступления рассказывается по-разному несколькими голосами?
— Если не ошибаюсь, главным “источником” этого стихотворения называют Фроста?
— Я бы сказал, не столько Фрост, сколько, во-первых, русская проза (Достоевского, например), а во-вторых, если говорить об английских влияниях, драматические монологи Роберта Браунинга. Его поэма “Кольцо и книга” состоит из монологов разных участников одного и того же судебного процесса, соучастников, свидетелей и жертвы преступления. Мне кажется, что влияние Браунинга здесь очевидно, но дурного в этом нет. Победителей не судят, им еще и спасибо говорят за то, что создано нечто, чего в русской поэзии прежде не существовало.
— Русский язык называют языком переводчиков. Под влиянием переводческой деятельности наших великих поэтов и писателей в XIX веке в русский литературный язык вошли многие обороты и конструкции, присущие, в частности, французскому языку, включая прямые кальки.
— Да, но эти конструкции пришли не только через стихи, но и через прозу. Русский литературный язык испытал сильное влияние французского. Из-за этого французско-русский словарь выглядит намного проще и логичней англо-русского. Много однозначных соответствий, языковых калек. В то время как, переводя с английского, мы каждый раз сталкиваемся с тем, что соответствующих выражений по-русски нет. Приходится выбирать между многими близкими, но в точности не совпадающими. А французские обороты зачастую идеально ложатся на русские.
— Можно назвать такие кальки, как “трогательный”, “имеет место”, “игра не стоит свеч”, и так далее.
— Да, еще “впечатление” (impression), “быть не в своей тарелке” (n’etre pas dans son assiete) и многие другие. Но галльские влияния составляют лишь один слой русского языка. Два других, которые играют не меньшую, а большую роль в “лица необщем выраженье” нашего поэтического языка, — “славянщина” и просторечие. Кстати говоря, Мандельштам считал, что в русском языке постоянно идет борьба византийства и народной, мирской стихии. Причем он полагал, что каждая победа мирского языка есть победа поэзии. Очень был настроен против византийства. Хотя сам, между прочим, на нем стоит. Без церковнославянского элемента не было бы той самой “равномерной торжественности” языка Мандельштама, о которой писал С. Аверинцев как о главной примете поэтической дикции Осипа Эмильевича.
Читать дальше