Романтизм — это душа”.
А что для Цветаевой означало — “душа”? (Знала она одно: “душа — это то, что страдает…”)
В книге В. А. Швейцер “Быт и бытие Марины Цветаевой”, с которой мы начали наше повествование, есть один чрезвычайно примечательный эпизод. “Когда Лидия Максимовна Бродская рассказывала мне (то есть автору книги. — М. Д. ) о жизни в Болшеве и восхищалась Сергеем Яковлевичем Эфроном, я задала мучивший меня вопрос: как могли все они — такие образованные, интеллигентные, порядочные — оказаться убийцами? (Речь идет о службе Эфрона и его друзей Клепининых в органах советской разведки. — М. Д. ) Она ответила: „Они хотели послужить своей Родине. Здесь было много от романтики…””
Увы — романтизм на поверку оказывается плохим (никаким) мерилом нравственности. Сама Цветаева, как и Эфрон, совершила в жизни много непоправимых ошибок…
Все-таки нравственные принципы истоками должны иметь не “романтизм”, а мировые религиозные учения, дабы избежать соблазнов и путаницы в голове. Необходима какая-то точка отсчета, абсолют нравственности, четкий приоритет ценностей и глубинное понимание того, что есть “добро” и что есть “зло”.
Осуждать того же Эфрона не приходит в голову (суть его нравственных заблуждений тоже имеет истоки в детстве — он вырос в семье народников-террористов, где царила та же подмена понятий и романтическое желание “послужить родине” посредством политических убийств считалось подвигом, а не преступлением). Черная громада тех страданий, что выпала на долю Эфрона после возвращения в Россию, вызывает к нему жалость и боль (а порой и уважение — за стойкость и мужество, с которыми он встретил все испытания).
Нельзя забывать, что в конечном итоге заблуждения людей больнее всего ударяют по ним самим — и по их детям.
4
Судьба Георгия Эфрона… Внутренне он был невероятно близок Цветаевой, которая воспитывала его по своему образу и подобию, частенько называя сына “Марин Цветаев”. Не большим преувеличением будет сказать, что последние годы жизни она провела в обществе — самой себя. Мура часто упрекают в эгоизме, душевной черствости, излишней рациональности мышления. Швейцер пишет, и, наверное, с ней нельзя не согласиться: “Его не научили простой соседской близости с людьми, не воспитали привычки к общению и взаимопомощи на ежедневном бытовом уровне. Мур принимает людей исключительно по уровню их образованности и интеллекта. Душевные качества: доброта, приветливость, способность к сочувствию — как бы не входят в его понятие о человеке”.
Чтение дневников Георгия требует большого душевного напряжения. Чувствуется огромный талант, интеллект, умение понимать и ценить искусство, несомненно наработанные не без помощи матери. И вместе с тем — полное отсутствие внутренней работы души. Муру, без сомнения, жилось очень трудно — глобальные изменения в его жизни совпали с переходным возрастом, когда чрезмерная опека матери становилась невыносимой. Но ему приходилось жить с этой опекой — и бороться с ней. Вряд ли Цветаевой было легко рядом с сыном. “Противная, чорт с ней”, “канючит, устраивает мне скандалы”, “полное непонимание со стороны матери”, “нам совершенно не о чем говорить, а когда говорим, начинаем спорить и взаимно говорить неприятности”, “все меня раздражают, а мать в особенности”, “у меня постоянные ссоры с матерью”, “мать сошла с ума” — подобными высказываниями пестрят страницы дневника. Мур даже не стесняется разработать план увиливания от помощи при переездах (после возвращения в Москву они часто переезжали с места на место): он специально делает “все из рук вон плохо”, и мать сама отправляет его “к чорту”.
Кажется, разногласия и ссоры с Муром сыграли свою роль в роковом решении, принятом Цветаевой в Елабуге. Мур уезжал из Москвы фактически против воли, разозленный и обиженный. Он не понимал, не хотел, не умел, не мог понять душевного состояния Марины Ивановны. “Не ожидал от матери такого маразма” — вот единственное его резюме этому состоянию.
Но Мура просто не научили быть другим…
Он не захотел проводить мать в последний путь, как некогда, девятнадцать лет назад, сама Цветаева не пошла проститься с умершей в Кунцевском приюте маленькой дочерью.
После смерти Цветаевой начались “университеты” Мура. Шестнадцати лет он остался совершенно один, без семьи и каких бы то ни было средств к существованию. А кругом была страшная война… Жуткие обстоятельства (нищета, голод, болезни, постоянная угроза жизни) побудили Мура сделать колоссальный рывок в своем духовном развитии. Записи в дневнике, письма меняются по тону и наполнению. Жизнь учит его беспощадно: “Я все постигаю на собственном опыте, на собственной шкуре, — все истины… я фактически не жил — в смысле опыта жизни, — а лишь переживал: ощущения приятные и неприятные, восприятия красоты и уродства… Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я „учусь азбуке”… В Ташкенте я научился двум вещам — и навсегда: трезвости и честности… я постиг нравственность”. Переоценивая ценности, он становится мягче, добрее, начинает понимать людей, прежде всего — мать, и теперь его мучает невыносимый стыд за свое поведение. “Вся она была — одно страдание”, — произносит он, вспоминая ее последние елабужские дни. Но уже ничего, ничего не вернешь…
Читать дальше