Напомню еще одно определение “лишнего человека” — “страдающий эгоист”. Чего больше было в Муре — эгоизма или страдания? Он был гордостью Цветаевой и ее болевой точкой. Претензии матери, видимо, задевают Мура, в дневнике он продолжает споры с ней: “Мать часто говорит, что я совершенно бездушен, что у меня нет сердца и т. п. У меня же есть замечательная черта, которой нет у Митьки: я смотрю на все явления глазом широко открытым, подмечая недостатки и искривления, фальшь и т. п. <...> Митька упрекает меня в том, что я не сентиментален. А сам-то он! Он практик и ловкач, а прикрывается сентиментализмом. Я его нередко изобличаю в фальши” (20 января 1941); “Вчера спорил с матерью; она говорит, что одинок я потому, что это зависит от самого моего характера (насмешливость, холодность и т. п.). Как она меня не знает! Просто даже немного смешно. Я же говорил, что секрет кроется в совокупности различных событий моей жизни — в частности, моя деклассированность, приезд из-за границы, ложное положение, потому что ничего нельзя рассказать о прошлом, — причины моего несближения ни с кем. Чтобы меня понять, понять, почему я такой именно и именно так думаю, говорю, именно этим и интересуюсь, нужно знать мою биографию, и знать подробно. А биография моя — „гробовая тайна”. Вот тебе и безвыходный круг. <...> Вообще-то я первый остряк, первый ухажер, первый культчеловек и т. п. в классе, но никто не знает меня по-настоящему” (28 мая 1941); “...И мать, которая меня не понимает и говорит, что я холодный и злой. Но я вновь и вновь повторяю: препятствия, трудности, сложности, беспомощность и скованность в дурацкой моей жизни — ничто из этого не сведет меня с ума и не лишит сил” (18 июня 1941).
По свидетельству Ариадны Эфрон (в письмах к брату также упрекавшей его в холодности), Мур “не только очень любил маму, но и очень хорошо умел проявлять эту любовь. С самых ранних лет относился к ней со взрослой чуткостью, чуя ее детским своим сердцем и понимая взрослым умом. Иногда она его шокировала — то недостаточно модной одеждой, то базарной сумкой, то страстностью... — резкостью в каком-нибудь споре, тем, что все это было недостаточно „прилично” для его дендизма. <...> Но он прекрасно понимал, что так оно и должно было быть в нашей семье. В спорах отца с матерью или моих с ней, вообще во время семейных конфликтов, он или становился на ее сторону, или старался успокоить ее” (“Марина Цветаева в письмах сестры и дочери”. Вступительное слово и публикация Р. Б. Вальбе. — “Нева”, 2003, № 4, стр. 170). А вот реплики Мура из “Дневников”: “Я очень жалею мать — она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). <...> То, что меня морально закаляет (в конечном счете, конечно), мать ранит — blesse. <...> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что „только повеситься”... Выхода не видно. <...> мать непрактична, да и что с нее требовать... Главное, я беспокоюсь и горюю за нее” (22 августа 1940); “Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать <...> Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем и „lбachez tout” [„бросайте всё”]. Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. <...> Мать, по-моему, сошла с ума. <...> Я больше не могу переносить истерики матери. <...> Мать совершенно ужасные вещи говорит. И я не могу. <...> Мать плачет и говорит о самоубийстве” (27 августа 1940). Инцидент на кухне с соседями: “Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерью полегче. <...> Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют, как домохозяйку. <...> И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду” (3 января 1941). Видимо, в противовес самоубийственным настроениям матери Мур, осознанно или нет, избирает тактику стоического пережидания невзгод и неприятностей, сохранения своего “я”, своей внутренней независимости. Он старается жить будущим; как заклинание повторяется в его “Дневниках” “A Dieu Vat!” [“Дай Бог!”] — надежда на это будущее, когда звезда его поднимется высоко и засияет. Но однажды его все же настигает понимание того, что творилось в душе Цветаевой в тот момент, когда она металась и была в его глазах “как вертушка”. 16 октября 1941 года, когда немцы максимально близко подошли к Москве (в этот день был расстрелян Сергей Эфрон — но Мур ничего не знает об этом) и он должен, теперь уже самостоятельно, принять решение — снова ехать в эвакуацию или оставаться, его охватывает почти такая же паника, что и Цветаеву перед отъездом в Елабугу. Эвакуация, “проклятая смертью М. И.”, страшит его настолько, что он отказывается уезжать из Москвы и забирает уже отданные за билет деньги в самые страшные и полные неизвестности дни. На свой страх и риск он решает остаться в Москве, которую ждет то ли осада, то ли сдача, то ли оборона (предполагающая страшные бомбардировки с воздуха). Потом, правда, он уедет в Ташкент, где пробудет почти два года.
Читать дальше