Когда Марина приходила ко мне на урок, это были лучшие минуты моей жизни. Я не мог думать о каких-то чартистах и луддитах, это было такое ничтожество, ни для кого не интересное. История не имеет никакого значения, история — это смерть, изучение смерти, изучение смерти и того, как надо умирать. Историка правильней называть труповедом.
В истории нет никакой жизни — все выдумки. Истинно было только то, что было ею, только оно живое.
Я часто вызывал ее для ответа, я смотрел на ее стройные крепкие бедра, на еще не оформившуюся грудь, на тонкую талию и крепкий живот. Я не мог слушать то, что она говорит, не мог видеть ее нежные губы, для чего-то так старающиеся и заикающиеся в попытке повторить прочитанное в лживом учебнике. Солнце широким лучами проходило сквозь жалюзи, свет ложился на пушок ее щек, делая ее лицо золотистым, будто созданным из этого солнца. Я смотрел на ее небесно-голубые глаза, светившиеся лазурью из-под светлых волос. Я чувствовал гадкие взгляды, впивавшиеся в меня, точно гвозди, но мне это было безразлично, не было во мне ни боли, ни стыда. Боль и стыд уходили от меня, душа становилась спокойна, я ничего не слышал и ни о чем не думал, глядя на нее, на то, как плавно поворачивалась ее головка на тонкой шее, на нежную вмятину над грудью, на плавные линии ее тела. Потом мой взгляд всегда поднимался выше, посмотреть на то, как она приглаживает волосы за ухо, она всегда так делала, когда задумывалась.
Я представлял ее, обнаженную, сидящую на берегу моря. Я не желал ее тела, нет, но на ней не могло быть одежды, этой очередной человеческой лжи, она была в моих мечтах нагой, совершенной, истинной. Но я тут же проклинал бога, сотворившего этот мир, за то, что моя мечта была неразрывна с моими глазами, что для воплощения ее мне нужно было видеть; я проклинал бога за то, что невозможно было то великое, для чего не нужно было бы моего тела и моих глаз.
Черешня Валерий Самуилович — поэт, переводчик, эссеист. Родился в 1948 году в Одессе. Окончил Ленинградский институт связи. Автор четырех стихотворных книг. Живет в Санкт-Петербурге.
* *
*
О чем ты воешь, ветр ночной?
Я не могу забыть, что слово что-то значит,
что смысл его во тьме звериной плачет,
и прячется, и вновь наружу рвётся
в надежде, что когда-нибудь сольётся.
А лучше бы, как музыка, звучало:
переливалось, плавилось, молчало,
тяжёлым грузом на душе не висло,
у воя ветра не искало смысла…
Версия
Санчо Панса умер. Дон Кихот
обращает речи в жаркий воздух.
Время, как безумие, течёт,
забивая пылью ум и ноздри.
Каково остаться одному
с безнадёжным грузом благородства?
Горе повреждённому уму:
нет ему ни отклика, ни сходства.
Где ещё в Испании найдёшь
дурака с отзывчивой душою?
Как теперь от гибели спасёшь
главное, беспомощно большое?
Вот когда откроется ему,
до чего же он нелепо создан,
рыцарь бедный. Вопреки всему,
лепится какой-то новый воздух.
На африканской выставке
Аде Ч.
Эта фигурка поёт, разинув рот,
эта фигурка танцует, колотит в бубен,
этой фигурке ребёнок раздул живот,
а здесь его зачинают и скалят зубы.
Выпячен до невозможности каждый жест,
жаркая жизнь выжигает его до сходства.
Страсть первородством из этих калёных мест,
мы променяли её на другое уродство.
Что это было? Ангел мечом толкал,
или, пугая, гремели небесные трубы?
Знает подробности тот, кто фигурку ваял,
ту, где в любви мы по-прежнему скалим зубы.
Засыпание
Из жадной жизни в неподвижность вытолкнут,
лежишь под одеялом длинной рыбою,
и потолок, своей бесплотной пыткою,
вытягивает тени дыбою.
Покатая времён чересполосица
легко от кожуры забвенья лущится,
и прошлое бесшумной птицей носится
в обнимку с будущим.
Подмешан шум листвы ночным провизором
к чревовещанью холодильника,
и ярый глаз циклопа-телевизора
горит огнём насильника.
И так твоё ничто в потёмках взвешено,
Читать дальше