Тема еды вообще очень знаменательна для многих стихотворений Гуголева. Именно через процессы приготовления и употребления еды описываются семейные отношения лирического субъекта в стихотворении «Да-а, а вот Генцы мясо едят…», представляющем в таком своеобразном разрезе конфликт поколений:
…бабушкина кулинария, чем несъедобнее, тем легендарнее… sub <���…> /sub
То, что на бабушку стал я орать, в Страшном Суде мне припомнят отдельно. Даже смягчившись, небесная рать будет всю вечность смотреть с укоризной…
Но этим конфликтом все не исчерпывается, так как текст можно воспринимать и как гуголевскую версию «Происхождения» Багрицкого, т. е. как некоторую «антигенеалогию», отрицающую те родственные связи, что прочно увязаны с некой национальной, религиозной или культурной традицией. Действительно, все «бабушкино» ассоциировано в этом тексте с ортодоксальным еврейским укладом или, по крайней мере, с остаточными его формами — «дух ее прочен, как могендовид». В то же время лирический герой декларирует: «Бабушке я объяснил всё самой, / в форме доступной, но чуточку резкой, / мол, обойдемся без кухни еврейской…» При этом приводимый тут же исчерпывающий реестр кулинарных ухищрений «кухни еврейской», видимо, должен восприниматься как метонимическое изображение прочности традиции и в то же время замкнутости ее на себе самой. Собственно, сами устои, может, и забылись, но их тень, за счет быта гораздо прочнее закрепившаяся в повседневной практике, сохранилась, а следовательно, сохранилась и сама «антропологическая структура», т. е. те нормы поведения и бытия, которые неприемлемы для героя гуголевского стихотворения.
Этот раскол осуществляется не только на бытовой, но и на религиозной почве. Кажется, уместно привести здесь следующее высказывание Г. С. Померанца, радикально обобщившего эту ситуацию: «Образованные евреи сплошь стали атеистами, а когда их захватывала встречная волна возвращения к вере — попадали в орбиту христианства» [17] . Надо сказать, что в явном виде это «попадание в орбиту» зафиксировано в достаточно пространном стихотворении «Исповедь»:
Подозвал. Пошел я, спотыкаясь и, одновременно, семеня на манер испуганной левретки, но решил, при всем честном народе я всё скажу, и слышат пусть меня слишком близко вставшие соседки: «Mea culpa! Извиняюсь, — каюсь! Мой любимый грех — чревоугодие, без него мне не прожить и дня, от него я нынче отрекаюсь!..»
Другое дело, что сам институт церкви представлен в этих строках скорее как репрессивный, хотя бы потому, что «одного из сказочных старшин / мне напоминал святой отец, — / тех, кто хоть и мог на арамейском, / но предпочитал всё ж на армейском / строить…». Возникающий здесь «грех чревоугодия» — естественно, отсылка ко все той же теме еды, через работу с которой Гуголев решает внутри своих текстов вопросы самой разной этической (а порой и эстетической) важности. Естественно, экстатическая взвинченность самого тона этой «исповеди» (она продолжается еще несколько катренов) и ее резкое завершение на словах «Я чуть не залаял под конец. / Сам себя я как-то стал накачивать / и уже не мог остановиться…» заставляют воспринимать этот отказ от поэтики чревоугодия как виртуальный, отмененный самой «чрезмерностью» исповедальной ситуации.
С другой стороны, поэт с характерной чуткостью открыт библейской эсхатологии, замечая ее в самых будничных вещах. Конечно, это своеобразное отталкивание от будничности укладывается в ту же схему описания мира через «низкое», характерную для Гуголева в его «бытовых зарисовках», но здесь оно получает долгожданное разрешение в обращении к «последним вещам». Причем переход от «низкого» к «высокому» может осуществиться даже в рамках паронимии:
— Мне пора, дорогие друзья. — Да мы все щас пойдем! А чаю? Мне не думать об этом нельзя, я с трудом за себя отвечаю: чаю? — я! воскресения мертвых? — тоже я!..
За счет паронимии в этом тексте заострены те особенности поэтики Гуголева, к которым в рассуждениях выше нам приходилось подбираться окольными путями, — в частности, контрастное сталкивание «высокого» и «низкого».
Вообще, интересно, что раздел «Метаморфоз», куда вошли все эти условно-«религиозные» тексты, начинается как раз текстами более «приземленными» — например «Мне Оля не дает еды». Далее следует длинный цикл «Ногти Ходжи Даниёра», в котором поэт описывает туристическое паломничество к могиле мусульманского святого, лишенное, однако, каких бы то ни было «откровений веры», но сосредоточенное исключительно на фактографии, порой подходящей вплотную к фактографии туристического путеводителя. Лирический субъект этого цикла, с одной стороны, сталкивается с чудом: в гробнице святого «то ли рука, то ли фаланга мизинца, / на которой продолжают ногти расти»; с другой же стороны, этот факт оставляет его равнодушным, интересует лишь в анекдотическом преломлении — кажется, субъект не имеет «ключа» к исламской архаике, не может угадать в них божественную искру. Далее в цикле следует уже упомянутый «Диалог с шашлычной колбаской», где, пусть в убийственно иронической манере, намечается сама возможность разговора о «высоком» в любых обстоятельствах, а после него — рассмотренные нами тексты, где эта возможность реализуется.
Читать дальше