Публика с гробом завозилась.
— Несут, — сказал Андрей.
— Ты с ним сильно дружил?
— Я?
— Горячий он был, сжег себя. Он за темы такие брался… я тебе скажу… огнеопасные. Я считаю: зачем лихачить? Для того меня на работу взяли, чтобы советом помог, чтоб поостыли головушки… Времена меняются. Накипь уходит. Но нормальные всегда останутся. Так?
— Да я б и не писал ту статью! Это все Петр Васильич. Он и заглавие придумал…
— Честно, что ль? И нехорошо о покойном, а напортачил. Договорились? Ты, я вижу, головастый! Ищи себя, пиши, главное — позитиву больше. — И, пожав руку, расцвел розово, превесело, собрался, стиснулся, покоричневел. — Вечная память Петру Васильичу!
Заспешил на выход. А гроб… Гроб унесли. Андрей остался.
Лбом коснулся колонны.
И мраморная стынь пронзила сердце, опалила носоглотку. Вой, хором вой, стародавняя вьюга, спрессованная в сухое молоко колонны!
“…плакашася горько”.
И со всей очевидностью у этой колонны ясно стало: Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, КУРКИН. Не похоть твою, а мертвого тебя. Никто не любил, никто никого, и особенно никто умершего. Мокрой жалобной наседкой наскакивал Куркин на “вредных”, раскидывая перья, дрожа над “командой”, над “маленьким”, обидчив был, отходчив, нещаден к себе…
Умер. И сгниет.
Андрей — предатель!
“Петр Васильич, ты, ты прости меня, я перед тобой виноват”, — запоздало сознавался в ледяную колонну, ритуальные автобусы катили Москвой, набитые другими людьми, которых тоже жалко, и в одном из пяти автобусов гроб гремел.
РАБ БОЖИЙ
Он трудно отвязывал-привязывал калитку, копошась в пружинистых лиловых трусиках, заменявших замок.
Таня сидела на веранде за толстой книгой.
Подняла голову на шаги. Склизкая красная морда. Из-под широких очков благородной читательницы сочились слезы.
— Зачем приехал? Библия. Соседка дала.
Обнялись.
Легли на втором этаже, и засмеркалось.
— Я звонила маме. Я ей все выложила. Про быка… Она не верит. “Мама, он чудом нас не запорол! Мама, я точно крещеная?” А она: “И когда твой муж на работу устроится?” И ощутила я такое одиночество. Она хочет нам путевку оформить. На землю святую…
— Я туда ездил.
— Что ж ты ничего не говорил? Был в Гефсимании?..
— Меня там пронесло.
— Как?
— Обыкновенно. Поносом…
— Заткнись! — Она стремительно отвернулась. — Богохульник… Я разведусь с тобой, если еще раз… Не лезь! Не трогай меня!
Он превращался в робота. Скучноватого, металлически серенького. По вечерам — за спиной в разинутой кафельной комнате хлестала вода, наполняя ванную, за смеркающимся окном глухо гнал город — юноша немножко писбал. На столе мирно горела китайская лампа (шершавое туловище керамического сосуда с рисунком болотной лилии, сверху — бумажная каска с желтым лотосом). Лампа жарила горку листочков, на которых сбивчиво соперничали дневные пометки.
Андрей чувствовал течение времени: ванна наполнилась пока на четверть, и можно не спешить. Он негромко постукивал, доверяя машине пробеганный день. Вдавливал клавиши, как задумчивые навек черепа, каждый череп с символичной буковкой, и эти черепа проваливались послушно. Вдавившись, клавиша снова выныривала, будто череп уже иного человека, но с именем на прежнюю букву.
Набивая слова, Андрей вступал в вечернюю связь со всем некогда жившим, бескорыстно сообщался с разнообразными душами, размазанными над городом среди сумерек, и почти примирялся с собственной пропажей.
Клавиши же с цифрами и прочими знаками казались ему черепами домашних животных.
Он гасил компьютер и шел в загрузившуюся ванну.
…пока не признался однажды:
— Мне на чужой труд глядеть завидно!
Щекотно смотреть: человек дом сколачивает или волосатой лапой, мутным ножищем сизо-бурое мясо кромсает. Завидно. Вредно для здоровья — чужой труд смотреть.
И в метро, очутившись в ранний час, завидовал: граждане преют от остановки к остановке. Люди-хваты, прочные, эластичные, кто впритык засел, кто за стержень уцепился, кто просто ступнями прирос, и хоть бы хны. Озабоченные, силой желания подгоняют вагоны, чтобы от пункта к пункту неслись, телились, а не мычали убого, странствуя с замираньями.
Читать дальше