хранения. Пылающим кустом светясь, услышишь осторожный стон
тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись, в пустынных временах,
и усмехнешься: грядка, пастернак, не заводи архива, человече.
Не рифмовать — ночную землю рыть. Не обернуться и не повторить
считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги в тот же путь.
Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь — кирие элейсон.
Нет, не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог запечная тоска
гнет, голосит, бесплатным поит ядом. За все про все — один противовес,
сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких, дышащих на ладан.
* *
*
Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,
похожей на любовную записку, перебираешь четки тех времен,
где темных граждан юный фараон учил молиться солнечному диску.
Еще Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам
от жертвенников запах керосина. Заветный луч в восторге обнимать.
Сгубить жену, но чтить царицу-мать и казнь принять от собственного сына.
Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матерые пловцы
во времени, музыка роговая — не роковая — щурится на блик
зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,
язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые сады
спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь, но уже на том
наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.
* *
*
Смеется, дразнится, шустрит, к закату клонится,
бьет крыльями, шумит и жалуется, что скучно.
Кто ты у нас — капустница? Лимонница?
Так суетлива, так прекраснодушна.
Лет восемьдесят назад в растраве питерской
тебя, летающую по будущим могилам,
узнав навскидку из окна кондитерской,
воспели б Осип с Михаилом,
они воскликнули б: “О Господи, жива еще,
не верящая молоту и плугу!” —
и, поперхнувшись чаем остывающим,
взглянули бы в глаза друг другу.
Чем долго мучиться и роговицу заволакивать
балтийской влагой, ты обучишь сына
своих сестер, как бабочек, оплакивать
и превращать окраины в руины —
там диамант фальшив, как песня пьяного,
и царствуют старухи-домоседки —
кочевница моя, заплаканный каштановый
свет, спящий на октябрьской ветке.
* *
*
Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона —
и побредет привокзальною улицей — где я, откуда, зачем она?
Как же изогнуто небо родимое, как коротка несравненная повесть!
Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть
так исковерканы, так измочалены — страшно, полого ли, круто —
здравствуй, подвинься, начальник печальный, — и засыпаешь, как будто
к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь с надеждой особой
лист подорожника с дачной обочины — дикорастущий, нетрудоспособный.
* *
*
А. Ц.
Прятки, салки да третий лишний. Есть о чем еще погадать
тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать,
так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино,
а другим достается анима, словно выигрыш в домино —
словно приз дворовый и проигрыш — штукатурка, липы, стакан
белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал
сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля
топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой, земля,
отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола.
Ах, любила — только не всякого. Не жалела, не берегла.
Шульпяков Глеб Юрьевич родился в 1971 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книги стихов “Щелчок” (М., 2001), книги путевых очерков “Персона Grappa” (М., 2002), а также альбома-путеводителя “Коньяк” (М., 2004). В 90-х годах неоднократно выступал в “Новом мире” как поэт и критик. Живет в Москве.
Журнальный вариант. Полностью “Книга Синана” выходит в издательстве “Ad Marginem” (2005).
1
Одни говорили, он умер в день, когда ему исполнилось сто лет, другие — что погиб накануне, осматривая печные трубы на дворцовой кухне, третьи сходились, что скончался через месяц, в феврале, о чем в архивах Стамбула имелась, пока не исчезла, казенная запись, вот и числа на могильном камне говорили то же, но известняк, дело известное, недолговечен, и дата стерлась раньше, чем ее успели запомнить, и спустя время споры пошли по новой, пока не решили считать, что умер он в возрасте около ста лет, — и на том бы делу конец, только в Конье (вечно эта Конья!) объявился полвека спустя дервиш родом из Кайсери, и утверждал этот дервиш в кофейне на базарной площади, что видел его своими глазами, седым, как положено старцу, и незрячим, потому что ослепил себя золотой иглой, которая принадлежала, говорил он, еще великому Бехзаду из Герата, а потом показывал мне в городе мечети и караван-сараи, фонтаны и бани, мосты и беседки, а если вы спросите, как же слепец мог что-то показывать, отвечу: когда художник ослепляет себя иглой, тьма не сразу опускается на мир и он долго различает предметы вокруг, хотя все чаще предпочитает вспоминать мир таким, каким его видел Аллах.
Читать дальше