— Откуда знаешь? — спрашивают его из задних рядов.
— Я дырку в брезенте запомнил. — Жих показывает на крупную прореху в форме морской звезды. Такую не спутаешь.
Мы смотрим на прореху и не знаем, что делать.
Наши сомнения разрешает офицер сопровождения.
— По машинам! — коротко бросает он на ходу, и мы лезем в “Урал”.
Я ставлю ногу на скобу откинутого заднего борта, подтягиваюсь и залезаю внутрь, в темноту брезента. Мне кажется, что здесь пахнет, но это не так — обычный для машины запах солярки и масла, больше ничего нет. Я решаю ехать стоя, мне не хочется садиться на скамейки, на которых только что лежали трупы, я вообще стараюсь ни до чего не дотрагиваться, но водила резко дергает машину, и я лечу лицом на железный пол.
Асфальт убегает из-под кузова, взлетка удаляется все дальше, ее закрывают деревья. На секунду мне кажется, что я вижу Вовку и Киселя — они все так же стоят посреди поля и машут мне руками. На всякий случай я машу им в ответ, но это уже мало беспокоит меня — они были моими друзьями, но их нет больше. Больше нет этой взлетки, этого ожидания, наступающего, хватающего за горло страха, войны. Все осталось там, все решено. Мне жалко Киселя с Вовкой, но жалость эта отстраненная, как о воспоминаниях детства, скорее даже не жалость, а тоска.
Я чувствую себя дезертиром, но мне легче. Господи, меня не погрузят в вертушку! Теперь самое главное — уехать подальше отсюда, подальше от этой взлетки, я не хочу на войну! Самое страшное уже позади, и я удаляюсь от него. Я крепко держусь за дуги и стараюсь больше не падать на этот пол, на котором лежали мертвые люди.
“Урал” поворачивает, проезжает еще метров сто и останавливается.
Нас привезли в новую часть.
Майор врал. Из полутора тысяч человек в Моздоке остались только мы — пятеро. Остальных посадили на вертушки и отправили прямиком в Чечню.
Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик. Живет в Канаде. Лауреат нашего журнала (сплотка стихотворений “Возбудитель праха” — “Новый мир”, 2004, № 8).
* *
*
Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор,
и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер-еврей.
Ключик к хорошей прозе едва ли не в том,
чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей
или, допустим, дактиль. Сгущенная во сто крат,
жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот:
с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ,
и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод.
Между тем он умел взмахнуть галерным веслом,
и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор
направлять свой лукавый взгляд под таким углом,
чтобы пот превращался в кровь, а слеза — в кагор.
Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал.
Даже сотням и тысячам неисправимых строк —
шестерить муравьями в чистилище, где и нам
в лебеде и бурьяне, в беззвездных сумерках коротать свой срок.
А как примешь известно чего, как забудешь про все дела —
вдруг становится ясно, что вечный сон — это трын-трава.
Ключик к хорошей прозе, мой друг, — чтобы она плыла
от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.
* *
*
I
Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?
Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, что была долга:
верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулки по бульварам,
и лыко — в строку, даже смерть — в строку. Остаток спирта, горстка табаку
и влажные возлюбленные очи. А что распродавалась с молотка —
должно быть, потому, что коротка, куда короче петербургской ночи
на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего.
Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый. Шепотом, шутя
скажу тебе, безусое дитя: бумага — прах, а музыка нетленна
и царствует, не чувствуя вины. Одна беда — чернила холодны,
и видишь, выбегая из больницы, — она уже уходит, будто ей
не нужно больше жалости твоей. Не обернется и не повторится.
II
По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом,
а праведнику — перевоплотиться в пар над рассветной заводью, в туман,
вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли, то есть единицу
Читать дальше