– Успокойся, Ваня, нужно перетерпеть.
Вдруг он громко вскрикнул, и его грудь стала биться в тяжелых конвульсивных вздохах. Замер и, осторожно дыша, негромко вымолвил:
– Жить… жить хочу.
Его лицо стало стремительно наливаться зеленовато-синей бледностью, и мне почудилось – щеки, губы, подбородок будто бы растекались и расширялись. Он весь обмякал, вдавливаясь в постель. Я испугался, выбежал в коридор и кликнул медсестру. Она только взглянула на него и во весь дух кинулась за врачами. Покамест их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, – тихо, даже как-то деликатно-тихо, словно не желая причинить боль умирающему, потревожить его. Он лежал, не шелохнувшись, стал каким-то затаенным, и мне пригрезилось, что синевато-бледные губы его обращались в кроткую улыбку. Полузакрытым глазом смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой. Я дотронулся до его руки – она оказалась прохладной.
В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери. Я медленно опустился на стул возле медсестринского столика. Через несколько минут из палаты вышли все пятеро врачей и молчком побрели по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика клеенчатую табличку с вязочками и написала: "Баранов Иван Ефремович. Умер 14 марта…".
"Боже, – подумал я, – как буднично и просто!"
Начальник отделения велел мне и еще одному парню унести тело Ивана в мертвецкую. За руки, за ноги мы положили его на носилки, закрыли простыней и подняли.
– У-ух, тяжелый, – с хохотцой сказал мой напарник.
Я угрюмо промолчал.
Мы принесли Ивана к небольшому темному дому, стоявшему за госпиталем в саду у забора. Напарник отомкнул ржавый замок, отворил скрипучую, обитую потемневшим металлом дверь и включил свет. Мы увидели серую бетонную лестницу, уползавшую глубоко под землю. Там находилась единственная комнатка, пустая, сумрачная. Из предметов остался в памяти длинный, обшитый ярко-желтым пластиком стол; его солнечно-радостный колер смотрелся невыносимо нелепым. Садило плесенью.
Мы положили на стол тело. Стали сразу подыматься наверх. Выключили свет. Я оглянулся – как там Иван? Его не было видно – стоял густой мрак. Со скрипом, переходящим в стон, закрылась дверь и скрежетнул в замке ключ.
"Все! Буднично и просто".
Я побрел по саду. Напарник позвал меня в госпиталь, – я отмахнулся и брел, сам не зная куда и зачем. Я неожиданно представил – меня сейчас несли в носилках, обо мне сказали "у-ух, тяжелый", меня сгрузили на стол и оставили в холодной темной мертвецкой. У меня закружилось в голове, – присел на скамейку. Осмотрелся: землисто-серый, как вал, но с широкими щелями забор, голые кусты яблонь, серебристые лужицы, узкое облачное небо, на пригорке ютились двухэтажные дома, – совсем недавно все урюпкинское раздражало и сердило меня, а теперь гляделось таким привлекательным, нужным, милым. Вспомнил, что через два дня я должен вернуться в свой полк, в котором продолжится моя нелегкая служба, и я зло шепнул:
– Все выдержу, потому что я должен жить.
Вернулся в госпиталь, вошел к Рафиджу и – не увидел его в постели: он на одной ноге стоял возле окна. Весь в бинтах, без ноги, без руки, искромсанный, залатанный, однако – стоял.
Стоял.
Чуть повернулся ко мне, махнул головой на вечернее с огоньками окно, слабо-туго улыбнулся.
– Все будет хорошо, – сказал я.
Но в сердце натвердевалась и пекла горечь, которая не оставит меня до конца моих дней.