— Видите ли… — более решительно приступил Гааз, но был прерван самым строгим образом.
— Извольте подождать, милостивый государь. Я занят.
Федор Петрович переминался с ноги на ногу, ощущая на себе насмешливые взгляды чиновников.
— Видите ли, — снова начал он, — я состою членом попечительского о тюрьмах комитета…
Молодой человек еще сильнее наморщил лоб и поднял недовольный взгляд ясных синих глаз на докучливого посетителя.
— И что? — кратко и внушительно осведомился он.
Федор Петрович глубоко вздохнул и мысленно призвал в помощь святого Франциска Сальского, слово которого, как известно, пробуждало самые окаменелые сердца, между тем как обладатель столь чистого взора вряд ли успел обзавестись вполне бесчувственной душой.
— В пересыльном замке на Воробьевых горах, — терпеливо разъяснял он, — содержится в ожидании этапа Гаврилов Сергей, девятнадцати лет, московского университета студент, приговорен к каторге за убийство…
При этих словах ничто не отразилось в чистых синих глазах, но из глубины комнаты скрипучий голос, принадлежавший плешивому коллежскому асессору, явственно промолвил, что из молодых, да ранний.
— Я попросил бы вас воздержаться, Андрей Сергеевич, — строго отнесся белокурый коллежский асессор к коллежскому асессору плешивому.
— Андрей Сергеич, воздержитесь! — на мотив песни Торопки из «Аскольдовой могилы» едва слышно пропел чиновник совсем юный.
— Андрей Сергеич, умоляю! — тихим басом подхватил его сосед по столу.
— Господа, господа! — Белокурый молодой человек возвысил голос. — Вы не в клубе.
— Я совершенно уверен в его невиновности, — продолжил Федор Петрович, — и полагаю, что все с ним произошедшее есть результат трагической для него ошибки…
— Приговор есть приговор, — сухо отозвался погруженный в дела его собеседник, чуть замаранными чернилами пальцами переворачивая лист одного из томов.
— Есть известные, должно быть, вам трудности с обжалованием конфирмованного приговора для лиц, препровождаемых по этапу в определенную местность. Впрочем, вот его формуляр, — и Гааз положил на стол собственноручно составленную им выписку из дела Гаврилова, — и моя к вам покорнейшая просьба… Не сочтите за труд справиться, получен ли ответ на прошение матери Гаврилова на высочайшее имя… в благоприятном смысле, в неопределенном и даже в отрицательном … Надобно знать, ибо нет ничего хуже напрасных ожиданий.
— Позвольте! А когда именно подано было прошение? Не сказано, — запачканный чернилами палец указал на выписку. — Каким судом вынесен был окончательный приговор? Не сказано. Имеется ли на сей счет мнение губернского прокурора? Не сказано.
И еще два или даже три раза палец белокурого молодого человека отметил допущенные погрешности, после чего в нужных сведениях Федору Петровичу было наотрез отказано.
— И что… — потерянно осведомился Гааз, — … никак?
Или ему померещилось, или на самом деле в синих ясных глазах промелькнуло некое туманное облачко, угрызение совести, сострадание, готовность захлопнуть три тома скучнейших, по всей видимости, бумаг и взяться отыскивать уже, может быть, слетевшее с небес империи почти божественное слово, необыкновенным и счастливым образом меняющее судьбу бедного Гаврилова. Однако по прошествии ничтожно малого времени облачко растаяло, совести до поры велено было помалкивать, сострадание поникло, а белокурая голова качнулась сначала налево, затем направо.
— Никак.
— Мундир… — с горечью произнес Федор Петрович.
— Что-с?!
Ах, какие слова готовы были сорваться с губ! Какой выстраданный урок был в них заключен! Каким ледяным целебным душем могли они пролиться на белокурую голову! Мундир калечит душу — так хотел было сказать молодому коллежскому асессору доктор Гааз, но благоразумная сила замкнула ему уста, и он открыл их всего лишь для того, чтобы спросить, где следует получить недостающие сведения. В особом отделе Хамовнической части, услышал он. Одна нога здесь, другая там, совсем по-русски, бодро ответил Федор Петрович и осведомился, найдет ли он здесь кого-нибудь по своем возвращении. Белокурому чиновнику вопрос показался обидным. Было бы совершенно против понимания ответственности государственной службы, если бы чиновники руководились более расписанием, чем чувством долга.
Федор Петрович откланялся и под набирающим силу дождем поспешил на Тверскую, в Малый Гнездниковский переулок, к своей пролетке, двум клячам и уже который час погруженному в сладкие сны Егору. Теперь уже не только левый — дал течь и правый башмак, и Гааз перестал разбирать, где под ногами сухо, а где мокро, и храбро ступал по лужам. Впрочем, не найти уже было сухого места ни на тротуарах, ни на мостовой, и он почти бежал с гулко стучащим сердцем и тяжелым, прерывистым дыханием. У паперти Космодамиановской церкви он замедлил шаг. Старухи-нищенки не было. Он тотчас вообразил ее, вымокшую, голодную, не имеющую угла, где бы преклонить голову, подумал об упавшей ей в ладонь серебряной монете уже позабытого им достоинства и горестно усмехнулся. Христос ее утешит. Обнадеживающие, но все же такие горькие слова. Но какое ослепление поразило изгнавших ее детей! Как жестоки были они, разбившие сердце, которое преданно любило их много лет! Какое мучительное горе заставили они пережить ее на склоне дней! Неблагодарность — вот источник величайших печалей нашей жизни. Рассуждая таким образом и прибавляя к своим мыслям, что неблагодарный есть одновременно и самый несчастный, он пересек Тверскую, свернул в Малый Гнездниковский и с облегчением уселся на заднее сидение пролетки. Верх ее был поднят, теперь следовало застегнуть кожаный фартук и трогаться.
Читать дальше