На чем мы сошлись с ним, если позволительно так выразиться при разделяющей нас разнице почти в тридцать лет? Отчего я имею честь и счастье называть себя его другом? И почему при мысли о его кончине мое сердце наполняется скорбью, как если бы я стоял у одра родного мне человека?
Сразу после университета я поступил на государственную службу. Мой отец, подполковник русской армии, воспитал во мне безусловную преданность государю и русскому государству, не заглушив при этом память о Польше, о старинном дворянском роде, которому мы принадлежали, имея герб Бялыня и будучи занесены в родословные книги Вильны, Витебска и Минска. Я начинал в Московской гражданской палате, а год спустя был определен в 6-й департамент Правительствующего сената, находившийся в Москве. Здесь я занимался уголовным судопроизводством и здесь произошла моя первая встреча с Федором Петровичем. Меня могут упрекнуть, что позднейшие мои впечатления я задним, так сказать, числом отнес к нашему с Федором Петровичем многолетнему знакомству. Может быть, и так, ибо в дорогом нам образе сами по себе сливаются воедино и первые наши слова, вернее, даже первые взгляды, которыми мы обмениваемся при встрече, и позднейшее чувство восхищения и даже преклонения перед единственными в своем роде достоинствами этого человека. Может быть. Однако я отчего-то совершенно уверен, что старик в парике, открывший дверь и вошедший в маленькую комнатку, какую я, будучи тогда в XII, кажется, чине и состоя в должности помощника секретаря, занимал вместе с другим молодым чиновником, в отличие от меня буквально изнывавшим на службе и при малейшем поводе — да и без повода — исчезавшим из присутствия, большею частью на театральные репетиции, до которых он был страстный охотник, — этот старик в своем смешном и трогательном костюме чуть ли не прошлого века и с удивительным, мягким, страдальческим выражением светлых глаз, сразу стал мне необыкновенно симпатичен. Человек чувствует отношение к себе другого, пусть незнакомого человека, и старик, не колеблясь, шагнул к моему столу. «Весьма надеюсь, что вы окажете мне помощь», — учтиво промолвил он. Мой сосед тотчас поднялся из-за своего стола, мимо посетителя протиснулся к двери и, пробормотав, что, ежели спросят, он скоро будет, исчез. На сей раз его исчезновение оказалось весьма кстати. Во-пер-вых, освободился стул, и я предложил старику сесть; во-вторых, узнав, кто передо мной, я мог вполне открыто выразить мое восхищение его деятельностью, о которой был порядочно наслышан. И, наконец, не опасаясь перетолков, я мог высказать ему мое понимание государственной службы как широкого поприща служения людям. «Голубчик! — пылко воскликнул Федор Петрович. — Безмерно рад встретить в Сенате молодого человека столь возвышенных взглядов. Дай вам Бог сохранить их на всю жизнь!»
Тогда, я помню, он явился с двумя неотложнейшими, по его словам, делами. Замечу кстати, что всякое дело, за которое он брался, приобретало в его глазах всепоглощающее значение. Мир поколеблется в своих основах, если оно не будет решено. Верьте моему слову, он был совершенно прав хотя бы в том смысле, что без такого отношения бюрократическая паутина оплетет человека с головы до пят, он станет мертвым коконом и ему будет уже все равно, восторжествует ли справедливость или железный каток судебной машины раздавит еще одну судьбу.
К тому времени я уже несколько привык к злым причудам отечественного судопроизводства. И ждал от Федора Петровича очередного подтверждения слепоты русской Фемиды, вызванной, однако, не беспристрастностью, а глубочайшим равнодушием. Когда же, к моему удивлению, он прочел приговор находящемуся в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах арестанту Станиславу Ивановичу Хлусевичу — три года каторги за совершенный поджог, я лишь пожал плечами. «Наказание, — не мог не сказать я, — вполне соразмерно тяжести преступления». — «Да вы упустили самое важное!» — тотчас вскричал Федор Петрович. Лицо его вспыхнуло, и он взглянул на меня со страдальческим изумлением.
В наших с ним дальнейших отношениях… Простите. Позвольте мне заменить это тепло-хладное слово другим, куда более сердечным — дружба. Так вот, в дальнейшей нашей с ним дружбе ему случалось взглядывать на меня именно с таким выражением, отчего я был готов провалиться сквозь землю. В холеру сорок восьмого года, только что возвратившись из Калуги, где в составе особой следственной комиссии я разгадывал головоломку, заданную сыном скончавшегося дворянина Чернова, ловко и хитро спрятавшим огромный капитал отца, я поспешил к Федору Петровичу. По Москве бродили толпы угрюмых, озлобленных людей, и достаточно было искры, чтобы вспыхнул нешуточный бунт, совершенно бессмысленный, но от этого не менее беспощадный. (В ту пору я с наслаждением читал «Капитанскую дочку».) Гааза я застал в больнице. В одной из палат он подошел к больному, стонавшему в постели, и с каким-то особенным ударением сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас!» Сопровождавшие его доктора молчали, стараясь, с одной стороны, не отставать от главного врача, а с другой — держаться все-таки подальше от больного. Правду говоря, я тоже не стремился встать бок о бок с Гаазом. Более того — я даже предостерег его: «Вы, Федор Петрович, все-таки поосторожней». Как он на меня взглянул, если б вы знали! Укоризна, страдание, изумление — все было в его взоре, и я ощутил, что неудержимо и густо краснею. А Федор Петрович со словами: «Скоро поправишься, голубчик» — наклонился и поцеловал больного. Признаюсь, я был в смятении. Ведь если холера заразительна, то Гааз может заболеть, а по моей к нему близости болезнь может перекинуться и на меня. Я вообразил себя на месте этого больного, исхудавшим, пожелтевшим, корчащимся от резей в животе, — и зябко повел плечами. Трепет охватил меня, пока я не увидел спокойное доброе лицо Федора Петровича, и вдруг и сразу не поверил, что ничего худого случиться не может.
Читать дальше