Я знал, что он усердно читает библию, а там где-то сказано о блуднице вавилонской. Наш город представлялся ему чем-то вроде нее — соблазнительным, звонким, безбожным и опасным. Садясь в обратный поезд, он облегченно вздыхал.
Нам оставалось часа два. Мы не виделись два месяца. О чем нам было говорить?
Я поглядел на него, он тихонько и терпеливо сидел в кресле. Я вдруг понял, что он уже старик. Я вспомнил, что та же мысль поражала меня всякий раз после разлуки. Не то чтобы он каждый раз сильно старел. Но когда я долго его не видел, в память вторгался иной, более ранний его облик. Как комнаты у нас дома… Каждый раз, когда я приезжал на каникулы, они делались меньше, меньше, и неужели же от дома до людской всегда было так близко?.. Это успевали всплыть масштабы детства. Масштабы детства, которые живучей всех других…
Тихо было в моей комнате. После обеда тут всегда бывало тихо. Слава спала, а господин Хальворсен и Гунвор еще не начинали. Я был им за это от души благодарен; я освобождался от неловких расспросов и неубедительных ответов, и ничто не усугубляло тревог моего отца — как это его сын, о котором он ничего не знает, вообще живет в этом городе. Город, город — блудница вавилонская…
Я посмотрел на своего доброго, терпимого отца, и мне вспомнился Ханс Берг и его отец, и я обрадовался, что вырос в более мягком климате.
Еще бы. Гораздо более мягком, что там ни говори. Только вот — блудница вавилонская…
И вдруг я перенесся в другое время. Я был в другом месте. Я был дома, и время повернулось вспять на шесть лет.
Был тот самый вечер, когда отец позвал меня к себе, чтоб поговорить об этом.
Я сдал в ту весну экзамен за среднюю школу и осенью собирался в гимназию. То был вечер накануне моего отъезда. Я запомнил лампу на столе и отцовское лицо влево от лампы.
— Зайди ко мне, мне нужно с тобой поговорить, — сказал он.
Я видел, что ему неловко. Я вошел к нему с дурными предчувствиями: если отец собирался поговорить со мной, это не предвещало добра. И предчувствия меня не обманули.
Отец редко разговаривал с нами. То есть редко разговаривал с нами серьезно. У него просто не оставалось на это времени, не было ни обыкновения, ни опыта таких разговоров. Я вижу его перед собою — взрослый, неприступный человек, от которого мы, дети, старались держаться подальше. Теперь-то я, конечно, понимаю многое. Понимаю, что он был застенчив, скован. Что он был одинок и молчалив и прятался под маской сильного. Можно было назвать его вольнодумцем, насколько позволял его кругозор. С годами он сделался консервативен, но сам-то он этого не замечал. Чувством юмора он не отличался, хотя разве можно сказать точно? Я ведь его совсем не знал. Он был просто мой отец, незнакомец, которого я видел изо дня в день, пока не стал взрослым.
Вот я сижу перед листом бумаги через двадцать лет и вспоминаю тот день в моей комнате и тот вечер, еще на шесть лет раньше. Вспоминаю отца. Его уже нет. Мы никогда не были близки. Мне хочется взвыть от боли; этим не поможешь. Промахи наших отцов обратно не взять. Равно как и наши собственные.
Потом уже я узнал про него многое, о чем не догадывался при его жизни, и, верно, понял кое-что, над чем не задумывался, пока был молод. Молодые многое понимают; возможно, по-своему, они лучше нашего понимают ряд вещей. Возможно? Да нет, что за вздор. Разве можно говорить о том, лучше ли, хуже нашего они понимают жизнь, когда она вертит ими, затягивает, мучит мечтами и целями, морочит, не отпускает, но только осуществляют и принимают они все совершенно не так, как мы, иначе.
Юность понимает, и старость понимает, однако каждая понимает свое. Есть ли меж ними мосток? Не думаю…
Я не понимал своего отца. Ну, а теперь-то понимаю? Возможно. И когда мне кажется, будто я его понимаю, мне делается так его жаль… Но оправдать его я не могу.
Он принадлежал к поколению, которое ничего или почти ничего не знало о том, как пресекать деторождение. Думаю, он молился богу, чтоб это прекратилось. Но это не прекращалось. А он был беден.
Ему приходилось много работать, трудиться с утра до вечера. Он просиживал и ночи, однако очевидно, не напролет. Ибо дети все рождались. Шестеро — кроме двоих, умерших в раннем детстве. А мать… Я помню ее — осунувшуюся, иссохшую, помню ее длинные темные морщины и этот ее живот — большинство женщин тогда ходили с такими животами, словно они завязывали узелок на собственном теле, как бы не забыть что-то важное.
Отец работал на нас в поте лица, и побыть с нами у него не оставалось времени. Тсс! Отец работает! То был припев моего детства. Под этот припев мы выросли, а он состарился. Работа, работа — детей своих он почти не замечал, разве как досадную помеху в работе. Он не разговаривал с детьми. С детьми, которые боялись его и сторонились, и никогда не бывали с ним откровенны, и с которыми он стеснялся быть откровенным. Тут, правда, еще примешивалось это его понятие о достоинстве.
Читать дальше