Было тем более обидно, что он сознавал: ему подфартило, он угодил в пересменку эпох, в то упоительное безвременье, когда писателю на Руси можно душевно распрямиться, не думать о цензурной удавке. Пиши и помни, что этот праздник может погаснуть в любое утро, вдруг оборвется на полуслове, на полувздохе — так вот проснешься, глянешь в окно — ну вот, все, как было: здравствуй, немытая Россия!
А он расточительно тратил время, лишь пялился на бумажный лист, который доверчиво ждал его слова. Нет, унялась эта жадная дрожь в пальцах, сжимающих перо, — Безродов презрительно отвергал любую машинопись, всякий пляс по разнообразной клавиатуре — однако теперь и перо бесстрастно, горько немотствует душа. Не пишется вам, сударь, без музы.
Впрочем, и мысли о Габриэлле были по-своему разрушительны. Он вспоминал себя рядом с тою, встреченной им однажды в Праге. Русский писатель на рандеву не нравился — малый не вышел калибром и вызывал его раздражение. Ни инспирации, ни свободы — зажатый, застегнутый на все пуговицы, тщательно подбирает слова, даже в нахлынувшем исступлении со стороны за собой послеживает — вымуштрованный, ручной характер, карла безгласный, часть империи — тебе ли стать с той женщиной вровень?
А надо было быть безоглядным, понять в тот дарованный Богом миг, что он уже больше не повторится, судьба наградила не приключением — той женщиной, что его ждала.
Он ухитрился с ней разминуться. Все та же советская цензура, которая отучила от воздуха, от самозабвения за столом, его отучила естественно чувствовать. Цензура стала не только образом или метафорой его участи, она оказалась самой его сутью — сперва уничтожила литератора, потом изувечила человека.
Та межеумочная свобода, клочок которой ему достался, явилась издевательски поздно, теперь он не может ей отозваться. Вот так же я не ответил тебе, страсть моя, боль моя, Габриэлла!
Теперь-то он понял, что неспроста стране его век не видать свободы. Темница не вовне, а внутри, мы носим ее в своих бедных душах. Понял и то, что истинно счастлив был в тот ошеломительный час, когда эта женщина рядом с ним чуть слышно шептала слова благодарности, лишь эта мелькнувшая искорка жизни — она и была мгновением истины, и ни один из других даров не принесет ему той сумасшедшей, оглохшей, всезатопившей радости. Ни письменный стол, ни карандаш, ни в муках обретенное слово. Можно обманывать себя, но все это так, а не иначе.
Дело не в том, что ушло столетие и даже еще одна тысяча лет — кончилось и ушло его время. Он там, он остался в своем двадцатом, в котором он встретился с Габриэллой, встретился, чтоб тут же проститься.
Он попытался хотя бы на миг вообразить ее в этой среде, представить ее в своей повседневности, увидеть на этих знакомых улицах — нет, ничего не получалось.
Самое горькое и безысходное — в ясном безжалостном понимании: тот окаянный фашистский век с его леденящим больным величием, с жизнью над пропастью, с пляской смерти, с его искалеченными героями, с его задушенными поэтами, с его вершинами, с его безднами, с оставшейся от него бессонницей, век — кровопийца, век — разлучник, он-то и был его, безродовским, его страной и его судьбой, его империей и планетой, ушедшей, исчезнувшей Атлантидой.
А этот притихший мир за окном, который через час оживет, заговорит на своем языке, — в нем он лишь гость, чужак, марсианин. Пришелец, человек ниоткуда. И если уж ему не хватает последней фадеевской решимости, чтобы уйти, чтоб поставить точку, то остается хотя бы смолкнуть, уняться, запечатать уста.
Грузная вязкая духота не позволяла остаться в постели. Он встал и вышел на узкий балкон — вокруг в ожидании рассвета раскинулась замершая Москва, редкие желтые светлячки мерцали под опустелыми улицами, едва различимый, усталый шелест ночных машин рассекал безмолвие. Воздух был неподвижен и тягостен.
И вдруг дождевая крупная капля медленно пала ему на лоб. Потом вторая — еще крупнее.
Безродов подумал: "А я — старик".
И тут же вспомнил.
— Привет, старик.
Он усмехнулся и еле слышно пробормотал:
— Прощай, старик.
Самое время. Что еще делать на белом свете? Нечего делать. Разве что прошептать твое имя, вечная страсть моя, Габриэлла.
Надеяться можно лишь на работу. Он вспоминает потешный стишок, родившийся в бесплодные дни. "Отчего машина потеряла ход? Есть на то причина — кончился завод". Ныне это уже не шутка. Просто зарифмованный факт. Нечего ерничать — он лишен права на сладкое безделье. Тем более права на капитуляцию. Выжить поможет лишь письменный стол.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу