— Ну, инженеры — народ тоже хлипкий, — без осуждения, а просто, как факт констатировал, сказал контролер. — Наставник мой Борис Захарович не очень высоко их ценил. А тот, значит, врач, лет сорока был, вроде вас, полненький тоже, так при первом же допросе, что, говорит, скажете, то и признаю. Ручонки дрожат, глазки умоляюще смотрят, голосок такой жалобный, как вы со мной поначалу говорили, думаю, как бы не обделался. Он почему так сразу раскололся? Потому что вину свою чувствовал. Конечно, не в том конкретно, что ему вменялось, а внутреннюю свою вину. Сейчас вот вы журнальчики читаете, там пишут: «враги народа» — это выдумка, мол, напраслина на людей. А мои трое крестников, да и остальные все, кроме незначительных ошибок — они в любом деле есть — истинные враги народа. И здесь один только признак — если единственным и неповторимым себя считаешь, индивидом, так сказать, значит, откололся от трудящейся массы, от народа, значит, враг его. Совершил преступление или нет — неважно. Важно, что мог совершить. Потому что в душе гнильца, червоточина. А это уж каждый — извините, повторюсь за тем работягой — каждый вшивый интеллигент считает себя пупом земли. Ах, ты пуп земли, говорю, предъяви-ка тогда билет. А предъявить-то нечего. Тут поневоле любой протокол подпишешь. Встречал я потом того врачишку.
Кланялся мне даже, А я уже не у дел был. Почему ж кланялся? Потому что и он знал, и я знал, что душонка-то у него перед народом не чиста. Да, товарищ дорогой, совесть виноватую выявить — вот так мы понимали тогда свою задачу. А человек с виноватой совестью, пусть он даже сам себе в этом не признается, он как бацилла, он других заражает: я, мол, не такой, как все, и ты будь не таким. Нет, милок, говорю, будь любезен быть таким, как все…
«Со стороны посмотреть: идут двое сослуживцев, обсуждают какую-то проблему. Или даже отец сыну что-то объясняет, А ведь мне надо не слушать, а взять его за шкирку да тряхнуть, как следует. Только не могу я этого сделать. Как не могу в глаза сказать Андрею Андреевичу, что он не на своем месте, как не могу сказать Ларисе Викторовне, что презираю ее за сплетни и интриги. Слюнтяй и тряпка! И ничего не могу с собой сделать. Действительно, вшивый интеллигент. И прав, ух как прав, этот садист, читающий мне мораль, виноватая у меня совесть. Ведь мысль-то была, была мыслишка — что уж себе врать? — не брать билета… К милиции, кажется, подходим. Но глупо все-таки, до чего глупо все это, и контролер, и его дурацкий монолог, и сейчас еще будет объяснение в милиции, и, конечно, я не смогу вести себя так, как положено, с самоуважением, с достоинством, нет, я непременно оробею, и старшина, или кто там, конечно, поймет, что я виноват, и прочитает в моих глазах: «простите, дяденьки, я больше не буду…»
Когда до милиции оставалось еще два дома, контролер остановился и отдал авоську.
— А милиция? — недоуменно спросил Юрий Всеволодович.
— А милицией я вас просто попугал. — Я ж ведь никакой не контролер. Вы даже удостоверения у меня не удосужились спросить. А безбилетников выявляю по собственной, так сказать, инициативе. Вижу в этом свой общественный долг. И оштрафовать я никого не могу. А вот побеседовать с умным интеллигентным человеком, заставить его покопаться в своей требухе, почувствовать свою вину перед народом, обществом, государством, это я с большой охотой. Ну, а вас, я виду немножко проняло, так что можно и расставаться».
Контролер кивнул Юрию Всеволодовичу и вошел в подъезд дома.
Юрий Всеволодович стоял, опустив голову, и в голове этой крутились мысли, что надо побежать за контролером, ударить его, или хотя бы сказать что-нибудь злое, уничтожающее.
Но, конечно же, он не бросился догонять обидчика, а медленно пошел вперед, все так же понурив голову и чуть не плача. Равнодушные люди шли навстречу ему и обгоняли его. Они не видели, что человек унижен и растоптан. Если же кто и видел, тот старался ускорить шаг.
Но потом целую неделю Юрий Всеволодович ездил в автобусе без билета.
ПОБИРУШКА
Святочный рассказ
— Здорово, брат! Снова заступил на вахту?
Федя и не заметил, как подошел Иннокентий Васильевич. Очень уж был увлечен подсчетом конфет и печенья, которых надавали ему сегодня сердобольные отдыхающие. Девять конфет, да еще одну сразу съел, двенадцать печеньиц — пожалуй, это для него рекорд. А ломтей белого хлеба он даже считать не стал, сложить их рядком, точно цельный батон получится. Жалко вот, не давали на обед колбасы. Ему б обязательно перепало несколько кусочков. Есть тетки, которые колбасу не едят, думают, что от нее сильнее болеть будут. Мамка говорит, это они с жиру бесятся. Она-то сама колбасу здорово уважает. Винцо, говорит, и конфеткой зажевать можно, а под водочку нет ничего лучше колбаски да огурчиков соленых. Только накрылись огурчики. Последние две трехлитровые банки бабушка берегла на Великий пост, но, как ни прятала, а мамка нашла их и на базар отнесла, продала по дешевке, чтоб водки купить. Теперь картошку пустую едят. С огурцами она куда вкуснее. «Меньше сожрете, — злится мамка. — А ныть будете, и картошку продам». С нее станется. Как водки ей захочется, все продаст без разбору. В прошлом году телевизор продала, а осенью — бабушкину новую кофту, которую та на смерть отложила, и коврик, который папка из Чечни привез. Он там воевал не в эту войну, а в другую, когда Федя еще во втором классе учился. Значит, уже четыре года прошло, как папка слинял от них. Он после Чечни всего месяц в семье прожил, а потом с мамкой поругался и перебрался жить к мамкиной подруге тете Гале. Они с мамкой и теперь дружат, вместе водку пьют. Когда у мамки нет никаких финансов, она идет к тете Гале и та ее угощает. И папка с ними пьет. Но он после контузии много пить не может. Сначала ему от водки легчает, но, если переберет, голова начинает болеть пуще прежнего. А мамка, когда выпьет, доброй становится, ласковой. Гладит Федю по голове, целует в макушку и плачет в три ручья:
Читать дальше