И вот только около двенадцати я собрался наконец сесть за машинку и приняться за то, ради чего, собственное приехал сюда.
Кажется, все началось прошлой осенью. Я сказал «все», словно речь идет о каком-то событии, или о происшествии, словно состояния души можно загнать во временны́е рамки. Разумеется, сейчас я вспоминаю смутные признаки, легкие намеки — скорее предлоги, чем причины — на приближающуюся депрессию, незначительную и нелепую депрессию, преподнесшую мне первый урок унижения, мне, сильному, насмешливому человеку, нетерпимому к чужим слабостям и всегда готовому поиздеваться над приятелями, которые «лечатся от хандры»: бегают по врачам, отправляются в трансатлантический круиз, развлекаются сафари или меняют любовницу.
К признакам этим относилась непроходящая боль — вполне, впрочем, терпимая — где-то под ложечкой, боль, ничего общего не имевшая с гастритом и не проходившая от лекарств; сначала я решил не обращать на нее внимания, но она не желала покинуть меня и вскоре обрела конкретное название. «Рак пищевода» — такой приговор, начертанный огненными буквами, я вычитал себе в справочнике — это я‑то, никогда не страдавший мнительностью! Вскоре появились другие признаки, подтверждавшие диагноз: общая слабость, ощущение разбитости, боль в спине и за грудиной, с правой стороны (напомнившая о том, что лет тридцать назад я перенес операцию на плевре), нарастающее истощение и упадок сил, не мешавшие мне, однако, оставаться образцовым служащим, чемпионом по истреблению бумаги.
Да, образцовым, но лишь на первых порах. Потому что позже, когда депрессия уже начала изводить меня, я сильно переменился: дома хватался сразу за все и ничего не доводил до конца, мучил родных тяжелым ледяным молчанием, хмурым видом и полнейшим отсутствием аппетита (дошло до того, что однажды посреди обеда, вызвав общий переполох, я вскочил из-за стола, испугавшись, что меня стошнит), а на службе, хотя усердие мое не уменьшилось, а скорее возросло, вел себя так, что коллеги и в первую очередь сеньор Вальдеавельяно просто не узнавали меня. Прежде я отличался завидным спокойствием, занимался своим делом, не обращая внимания на то, работают или бездельничают остальные, теперь же начал взрываться по самым ничтожным поводам — если считал, что кто-то недостаточно трудится или что документы, попавшие мне на проверку, сделаны без должной тщательности. В таких случаях я, глядя прямо в испуганные очи сеньора Вальдеавельяно, произносил гневные тирады примерно такого содержания: «А ведь это сотворил А‑4 — и платят ему между прочим как А‑4, а работать он не может, хотя и думает, будто одна его страница стоит пяти моих…» Однажды я даже отказался править текст, переведенный неким А‑4, печально известным своим «высоким» умением, сославшись на то, что «корректор обязан устранять погрешности типографии, а не переписывать заново нелепости, которые насочинял высокооплачиваемый выскочка».
А ведь при всем при том я прекрасно понимал, что́ со мной происходит, и ненавидел себя за это; другие же, разумеется, думали обо мне следующее: «Все ясно. Рвется в начальники». Да уж куда яснее. Даже в ноябрьском отчете в ответ на мои устремления, о которых я, по всеобщему убеждению, не решался высказаться вслух, говорилось: «Следует отметить качество и количество сделанной им работы и при первой возможности повысить в должности — перевести с А‑3 в А‑4».
Но я-то знал, что это всего лишь симптомы тяжелой депрессии, полной утраты равновесия, к которому я так стремился, когда в возрасте сорока семи лет у себя в Каталонии бросил писать (и сразу стал бывшим писателем!), а потом влился в ряды международной армии служащих, превратившись в бумагомараку — благополучного, всеми уважаемого, но не принадлежащего самому себе, одним словом, продался за тарелку золотой чечевичной похлебки. Решение это я принял не из высоких принципов, оно вовсе не являлось плодом долгих размышлений, а возникло как-то само собой. Основой своей жизни я считал все-таки те пятнадцать или двадцать лет, что был писателем, переводчиком, драматургом, а свое новое положение воспринимал как нечто временное, как довольно почетную возможность заработать, воспользовавшись которой, обеспечив кусок хлеба детям, спокойную жизнь Аделе, а себе пенсию к шестидесяти годам, я вернусь в родную берлогу после легкой и приятной интрижки с ВСА.
Кто-то, пожалуй, решит, будто я страдал от того, что не мог зарабатывать на жизнь литературным трудом, однако это не так. Напротив, я чувствовал себя преотлично: до сорока семи лет я пожил как хотел, написал и издал несколько пьес и комедий, сделал себе имя на родине, пусть весьма скромное, а теперь, когда силы поистощились, а нужды моего большого семейства возросли, я поступил на службу в Женеве без всякого чувства ущемленности, с полным сознанием своих возможностей. Я занялся этой работой без малейшего сожаления (единственное, что было трудно, — это расстаться с Каталонией, с Вальновой), полагая, что всегда найду достаточно времени, чтобы писать, а к шестидесяти годам, когда дети подрастут и минимальное благополучие будет достигнуто, никто и ничто не помешает снова взяться за перо. Мне даже приятно было думать о прошлом, глядя на своих коллег, поступивших в ВСА лет в двадцать пять, когда подобная работа, полученная в столь молодом возрасте да еще в такие тяжелые для Испании времена, казалась победой по сравнению с тем жалким существованием, которое влачили их бывшие сокурсники. Но теперь те же люди почему-то выглядели все более недовольными — с одной стороны, они не знали, как сложилась бы их судьба дома, среди своих, вдали от этого refugium peccatorum [22] Убежище для грешников ( лат. ).
, от этого царства высокооплачиваемой посредственности, от пустых амбиций служащих международного учреждения в Женеве; а с другой стороны, они терзались завистью, видя, что их бывшие однокашники добились высоких постов в министерствах, на промышленных предприятиях или же сделали себе имя, занимаясь любимым делом.
Читать дальше