Они познакомились в лохматые времена студенчества Нонны в неизвестном году. Их молодые фото отсутствовали. Что за птица Ветров и каким оперением он приманил тетю Нонну — уже не скажет никто. Строгая Нонна удивила мир неровным дыханием и связалась со скользким типом. Он был женат, но баловал белыми цветами и в то время еще пах одеколоном. Ближе к зрелости он уже приносил с собой потный душок, но пот и одеколон различались меж собой не слишком. Я помню только пот, ибо по времени рождения застала Ветрова уже поизносившимся. Меня приводили за руку — он без всяких чувств в заячьих глазах косился из боковой комнаты, двери которой всегда держали открытыми, но никогда туда не приглашали. В боковой комнате всегда был вечер, и приспущенное, как сонные ресницы, солнце слепило зрачок. У стенки покоилась кровать, из-за тюлевого покрывала и обвисавших рюшечек на подушках напоминавшая толстую невесту, упавшую навзничь. Невозможно было представить Ветрова или кого бы то ни было нагишом на этом торжественном ложе; оно высилось, как музейная громадина, давно простывшая без человеческих тел. Напротив кровати располагался древний серьезный стол эпохи диктатуры с глубокими выдвижными ящиками, готовыми вместить содержимое всех здешних комодов и сервантов. Примечательнее всего то, что все эти ящики были заполнены до отказа разнообразнейшими бумагами, папками, блокнотами, конвертами — будто здесь составляли досье на весь мир (я успевала взглянуть на это краем глаза, когда в теткин отпуск мне поручалось поливать ее фиалки и традесканции). Глубже любопытствовать совсем не хотелось — юридические архивы меня не интересовали, а из фотографий хранились только мелкие групповые снимки, толстеньким почерком внизу подписанные «Алушта, 67 г.» или наподобие того. Где-то в полукруге сощуренных неразборчивых лиц улыбалась Нонна, а на сероватом втором плане гнусно поблескивали вездесущие санаторные монументы. За этим столом и восседал обычно Ветров, если я нечаянно заставала его здесь, — он никогда ничего не отвечал на приветствия, только кивал. Похоже было, что Ветров навсегда останется тут как необходимая часть комнатной композиции, и не из-за дел любовных, а по какому-то высочайшему назначению…
Имя Ветрова Нонна всегда бормотала неслышно, словно стараясь скрыть его от всех. Скорее всего тетя смущалась, время запихивает смущение в самые дальние тупики натуры, но иной раз, наоборот, высвечивает. Одновременно Нонна помнила и то, что о ее дружке знают многое, и тем не менее… Нонна стеснялась, несмотря на то, что давно превратилась в судью из нерешительной рыжей девочки, старшей сестры, после смерти матери поневоле посерьезневшей на лицо и спрятавшей душу. В юности она не лишена была своеобразной чуть лягушачьей миловидности, но, по рассказам, на флирт времени не теряла. Она взахлеб изучала юриспруденцию.
Девочки вроде Нонны обычно старательные жены или бесповоротные девственницы до пенсии. Тетя Нонна застряла посередине между этими ипостасями, и было в этом нечто от просьбы взбалмошного царя: «… вернись и одетая, и нагая, с птицей, да без крыльев, в лодке, да не по водам»… Ветрова жалили исподтишка сплетнями, не любили, изображая праведный гнев — будто родне было дело до Нонны и до ее счастья из двух сердечек. Ветрова ругали за двоеженство, за двусмысленность, за двуязычность, за аккуратные визиты по пятницам. За каким бесом — неведомо, но за Нонной краем глаза следили. Похоже, надеялись на наследство в виде просторной хаты. Нонна же с нездоровым упорством в голосе упреждала любой намек: «Государство! Оно дает, оно и возьмет». И огромная гулкая квартира с тюлевыми парусами медленно, как белый фрегат, грозилась отойти обратно, в лапы неведомого государства. Этим Нонна отчаянно злила нищих родственников, но ничего с собой поделать не желала. Судья есть судья, вместо беллетристики она вникала во вредный шрифт закона.
Я благословляла неуступчивость тети Нонны. Не хватало еще, чтоб ее жилище досталось мне. Обмен или продажа его были бы неосуществимы по причинам, мне неизвестным. Но глубинный порядок вещей подсказывал мне эту неподвластную здравому смыслу невозможность — так знаешь наперед, что нетерпеливое ожидание трамвая, письма или чего бы то ни было лишь продлевает мучение. И лишь только забудешь — желаемое тут как тут. Аксиомы недоказуемы, и про Нонну — тоже. Лишь только останешься в этом доме — обратишься в теткино повторение. Есть заговоренные места, заколдованные чьим-то испугом, где струсивший — и маг, и жертва, но, даже четко почуяв это, я бы не набралась смелости рассмотреть химеру вблизи. Мне хотелось спастись бегством, оттого я так не любила бывать у Нонны, даже забегать за ее подарками на пару благодарных вздохов на пороге… Особенно — в начале лета, когда мир обманывает сам себя безудержным цветением, белыми яблонями и вишнями, плывущими в размякшем воздухе отдельно от клумб и газонов, отдельно от земли и от корней, как знамение добрых пророков: «Ликуйте! Сейчас — можно…» А по улице шаркают развязные веселые люди, тоже причастные к всемирному хороводу оплодотворений… Слишком некстати тогда Нонна со строгой улыбкой и одинокой жизнью, с сухими веснушчатыми венами на запястьях и отечными лодыжками, и ее лицо без единого следа слез жалости к себе или тихой ночной молитвы. Она в любой день могла в сырую рань поднять отца телефонным звонком, если он боялся проспать, она жила, как главные куранты страны — без единой ошибки или срыва. Я не понимала… Она была овальнолицей, приветливой, подвижной, не догадывалась, с какого конца курят сигарету, и ее сторонились только за груз двухкомнатной собственности, которой она не хотела делиться. Одинокой женщине стыдно располагаться в таких хоромах, когда вокруг так тесно… А Нонна, приходя с работы, поливала свою традесканцию в горшочках и не желала иного. Без запинки и без истерик жизнь, разлинованная, как ежедневник. И для всех она как будто неудачница до слез, но внутри, «про себя» она счастлива вполне. Неосознание несчастий, выходит, и есть счастье, и даже смерть Нонны — из серии андерсеновских концовок: тихая и довольная. Волею судеб о ее смерти я кое-что знала.
Читать дальше