Я тоже оделся. Мы выпили. Ибель вспомнила домишко в Борме, Сен-Мартен-ан-Ко, скалу над Дурданом, бухту, кончину мадам Жоржетты в зале кинотеатра Сен-Мартена: ее нашли мертвой на полу, между двумя рядами кресел. А самое прекрасное воспоминание обо мне, по словам Ибель, осталось у нее от нашей загородной поездки в Пренуа в начале весны. Сам я твердо помнил, что никогда не бывал ни в Пренуа, ни в Дижоне. По ее словам, это случилось к концу дня, на берегу узенькой речушки, впадавшей в Уш, рядом с прогнившей от сырости портомойней. Мы занимались любовью стоя, в холоде, сняв с себя только то, что было необходимо. А потом я собрал для нее букетик жонкилей и протянул их ей в этом холоде, и внезапно букет и мое лицо засияли на солнце.
«Ты уверена, что это было мое лицо?» – спросил я у нее.
Она уже захмелела и потому сочла этот вопрос оскорбительным.
Раздраженно повысила голос. Меня даже не обидело, что самое чудесное воспоминание, которое она сохранила обо мне, не имело ко мне никакого отношения. Почему-то казалось, что я тоже всегда знал это. А она продолжала свой рассказ. Мы шли вдоль той речушки. Шагали через поля. Вдруг прогремел выстрел, и рядом с ней на свежевспаханную землю медленно упала голубка. Она подняла мертвую птицу, и ее пальцы слиплись от теплой крови на перьях. Одна кровавая капля упала на юбку, и ей пришлось отдать мне букетик жонкилей, чтобы отчистить пятно. «Странная вещь эти воспоминания! – думал я. – Даже не скажешь, что они переиначивают прошлое: они попросту находятся вне времени и пространства. Мы живем не вместе, а порознь, живем в разных измерениях, в разных мирах и все переживаем по-разному».
Я больше не стремился видеть Ибель. И на некоторое время расстался с Жанной, хотя при этом не чувствовал желания вернуться в Бергхейм. Само это место, тамошние строительные работы и зима отпугивали меня.
Иногда я чувствую неожиданные позывы к одиночеству, – оно манит меня к себе, как нежная, любящая мать, хотя подобное сравнение весьма сомнительно: все равно что сказать «черное солнце» или «река без воды». В жизни, заполненной светскими или любовными перипетиями, есть одна удивительная особенность, а именно внезапная паническая жажда одиночества, непонятно откуда возникшая, желание оказаться наедине с собой, обрести себя, совершать поступки без свидетелей. Желание расслабиться, снять маску.
На самом деле это главным образом желание принять ванну, пожевать что-нибудь вкусненькое, постричь себе ногти. Желание очиститься сердцем в тишине уединения. Смыть усталость. В старину отшельниками называли людей, которые удалялись от мира и одиноко жили в пустынях, питаясь сухими орехами да листьями чертополоха. А вот я зову местом отшельничества ванну и свободную от забот голову того, кто наконец остался один и может в тишине, намыливаясь, поверять себе собственную леность и предаваться мелким утехам старого младенца.
С первых же месяцев связи с Жанной я подумывал о женитьбе на ней. Привязанность, которой следуешь без страха, вожделение, которое беспрепятственно ведет к приятной цели, – все это слаще самого сладкого меда, пусть даже намазанного на лист чертополоха. Но мой рот давно свыкся с этим вкусом. Жанна была таким медом. Костекер уговаривал меня жениться:
«Пожалейте себя! Пожалейте же себя!»
В этом было что-то неизлечимое. Да, наверное, от надежды на счастье или на любовь и впрямь нет лекарства. Но все во мне пугалось, восставало при мысли об утрате независимости – как будто я обязан был защищать свой вечный и воображаемый нимб одиночества. Я любил любить, уезжая на гастрольные концерты, организуемые мадемуазель Рибе. Что возбуждает нас? Вид крови? Страх? Грязь? Радость? Тьма? То, чем мы не являемся? Чужое тело? Пустота, которая отделяет нас от него? Из всего этого я выбрал бы именно разделяющую нас пустоту.
«Saccus ster-co-ris!» – говорится в Библии – или, вернее, отчеканивал Ганс Нортенваль, читая вслух Библию, старый фолиант с золотым обрезом, в ветхом переплете с золотыми буквами «Biblia Sacra», по которой я должен был осваивать начатки латыни. Мне ясно помнилось лицо пастора. Мы жаждем заключить в объятия «мешок дерьма». Вот и все наше богатство.
Странное дело: большинство любовных жестов прочно забывается. От тысяч объятий память сохраняет какие-то мелочи, сами по себе незначительные и совсем не яркие. Отчего же наслаждение не оставляет в нас более глубоких следов? Мы помним отдельные слова, иногда возглас, цвет, очень редко – позы, чаще всего – какую-нибудь подробность, обычно нелестную для вспоминающего. И ни тени былого экстаза. Радость, удовольствие немотствуют, кажутся глупыми, неуместными. Успехи, минуты упоения, нежность, доверие – вот что забвение поглощает прежде всего. От Жанны – женщины, которую я любил дольше других, – не осталось почти ничего, как не остается воспоминаний о голосе, О взгляде: ее ступни, искривленные возрастом и тесными туфлями, ее неловкие губы.
Читать дальше