Возвращались в Бейрут той же дорогой. Ариана попросила его сесть за руль, а сама устроилась с ребенком на заднем сиденье. Если по-честному, то наскоки Арианы на монахиню были неприятны, и она, конечно, сознает это, вот теперь и не разговаривает. Но ведь вела себя странно, прикинулась, что ли, дурочкой? Неприятно, ее умом он восхищается не меньше, чем красотой. О чем бы она ни говорила, за каждым словом всегда оставалась уйма чего-то недосказанного. Он и раньше чувствовал, что она всегда говорит меньше, чем могла бы, но она настолько уверена в себе и нетщеславна, что прекрасно может обойтись без лишних слов. А теперь Ариана превратилась в какую-то матерь-воительницу, которая вышла на сцену и потребовала абсолютной справедливости для своего ребенка, но получилось это наивно и мстительно, только испортила все.
Они довольно долго молчали. Лишь у того поворота, где расчищали дорогу от камней и кустов, он спросил, как она хочет назвать девочку.
– Еще не знаю, – сказала Ариана. – Сейчас я просто слушаю, как она дышит, и ни о чем не думаю.
– Она спит?
– Нет. Смотрит на меня. Так смотрит, будто силится меня вспомнить. Разве это не удивительно?
Я совершено не понимаю, что со мной, что я чувствую. Вообще ничего не понимаю. Все случилось так быстро, наверное, из-за этого я пока не нахожу в себе никаких чувств, совсем никаких.
В горле вдруг пересохло, он не смог произнести в ответ ни слова. С чего бы это? Почему его распирает от гордости, словно это он дал жизнь ребенку? Неужели потому, что его присутствие решило дело в пользу Арианы? Но совершенно не хочется каких-то перемен; о том, чем все это обернется, пока можно только догадываться, но перемены уже сейчас внушают страх. И даже представить себе невозможно, что ты, например, сидишь в комнате с Арианой. Нет, это невозможно вообразить. Она же все время теперь будет заниматься ребенком. И надо было тебе помогать ей!
Он вел машину медленно, особенно на поворотах, с преувеличенной осторожностью.
Она сказала:
– По-моему, я совсем спятила от радости. Вот он, мой ребенок, я держу его на руках, это же совершенно, совершенно невероятно. Еще недавно, по дороге туда, в монастырь, я ничего не знала о нем, а теперь это мой ребенок. Ну все, хватит! Уж как-нибудь не свихнусь. Я чувствую себя очень сильной и в то же время очень слабой. Всего боюсь и за все готова взяться. Ни есть ни пить не буду, мне теперь ничего не нужно. Ну что, веришь теперь, что я и правда сошла с ума?
– Нет. Не верю. Прекрасно это, вот что.
– Не знаю. Я вконец растерялась, и так все легко и свободно, просто не вынести. Что бы я теперь ни сделала, ничего не изменится. Совсем, совсем ничего не понимаю. А как хорошо, что он мне пока чужой, мой ребенок. Ах ты… – сказала она, не сводя глаз с ребенка, – ах ты… – И ничего больше сказать не смогла. И снова и снова, пока они не доехали до Бейрута, она заговаривала о том, что чувствует. Ариана хотела не упустить ни малейшей подробности своего волнения и медленного осознания своих чувств. Все надо было закрепить, выразить словами. В какой-то момент Лашен собрался с духом и посмотрел на нее в зеркало – все та же улыбка, полная решимости, в которой ему виделась угроза.
– Георг, – сказала она вдруг. – Спасибо тебе.
– Неужели это прозвучало как прощание? Или только показалось? Не показалось.
Дотянувшись свободной рукой, она погладила его по голове. Не так, как походя, небрежно, иногда ерошила ему волосы Грета, а медленно и серьезно, и вот опять, несколько раз, пока он до конца, полностью не успокоился. Но вскоре снова зашевелилась неприятная мысль, что это чувство прочной связи с Арианой и ее ребенком непозволительно – у него же есть свои дети, он несвободен. Чепуха. Своих детей он не предает, предать их невозможно. А то, что происходит сейчас, это тоже часть его жизни, вот именно, и он рад, потому что все, что он испытал здесь, было особенным и неповторимым. Все, все имеет значение. А теперь надо по-настоящему заняться работой, писать. Он почувствовал, теперь сумеет писать так, что каждое слово станет значительным и весомым. Вот странно: почему вдруг, без всякого повода, вспомнил о работе? И в ту же минуту снова напала страшная слабость, проклятое, слишком хорошо знакомое состояние, когда ты что-то находишь или должен что-то находить, отыскивать, что-то особенное, очень важное, в этой вездесущей и неизбежной борьбе за жизнь или – за смерть, уж это смотря как подойти, в борьбе, которую всегда описывают так, будто она является отклонением, чем-то ненормальным. Ведь ты уже не веришь в нее, нет, не то: ты хочешь верить и, стараясь быть честным, иногда начинаешь верить сызнова, – какая слепота. Нет, нет. Ты заставишь отступить сокрушительное чувство тщетности всех усилий; с одной стороны, для тебя это так и есть, но в то же время ты слишком охотно, слишком легко соглашаешься с этой своей истиной. Да, но где же это слыхано, чтобы события, которые происходят с массами – объективно – только с массами, – журналист показывал, снова и снова показывал на судьбах отдельных людей? Чтобы журналист выхватывал из всего изобилия массовых убийств – или массовых смертей – что-то особенное, какую-то одну, отдельную судьбу, дабы выставить и увидеть ее в ярком впечатляющем свете? И что видишь, что, в конце концов? Наверное, надо ослепнуть, чтобы вообще хоть что-то разглядеть, стать бесчувственным, чтобы хоть что-то ощущать, и сумасшедшим, помешанным, чтобы хотя бы одну мысль выдержать до конца.
Читать дальше