Однако поднимаясь по лестнице я заметил, что невольно стараюсь не заскрипеть деревянной ступенькой и настороженно прислушиваюсь — к своим шагам, к дверям, стенам. Я как будто ждал, что на верхней площадке снова увижу натаявшую лужицу и что дверь с самодельным почтовым ящиком снова легко, без нажима подастся передо мной.
Но на втором этаже все было тихо, спокойно, дверь — и не утерпел, дотронулся до нее — была заперта изнутри. И вынул блокнот, ручку; чернила, как нарочно, кончились, я еле накарябал несколько строк пером, которое рвало бумагу. Потом выложил из карманов деньги, у меня их набралась целая куча, считая и те, что уломала взять Варвара Николаевна. Теперь мне все они были ни к чему. Вместе с запиской я опустил их в щель почтового ящика и немного задержался, постоял на площадке. Мне вдруг захотелось, чтобы кто-то увидел меня и пожелал доброго пути...
Я вышел на улицу, оглянулся и опять подумал о Го шине. Ведь он испугался тогда, в актовом зале, страх превратил в стекляшки его светлые глаза, один — голубой и другой — желтый, крапленый мелкими точками. Когда он был самим собой, Аркадий Витальевич Гошин, — в те ли минуты, когда ораторствовал с трибуны, призывая и грозя, или в этот вот неожиданный кратчайший миг? Я вспомнил, как в последний раз читал свой рассказ Жабрину в его кабинете, прокуренном, затхлом, как он молчал, повернувшись к окну, и было что-то угрюмое, безнадежное, жалкое в его обмякшей спине, опущенных плечах, в самом его молчанье. Потом передо мной мелькнуло лицо Сизионова — не румяный колобок, не «симпампон», как определила Варя, — нет, я увидел его снова в тот момент, когда поднялся Рогачев: отдернулась глухая шторка и за нею вдруг обнаружился безмерно усталый человек с печальными глазами старого попугая. Где, в какое время все они становились самими собой — когда лгали, творили мерзости или когда наступал предугаданный миг — и застигал их врасплох?..
Ведь есть же миг... Сокровеннейший миг, хотя бы миг, когда в каждом человеке воскресают далекие предки, когда прошлое и будущее сливаются в нем в один поток, когда соль его крови постигает древнее и вечное свое родство с солью морей и океанов и мы становимся частью гор, полей, солнца, и сострадание всему живому охватывает нас, и тогда возникают и боль, и стыд, и тоска по всеобщей гармонии и счастью...
Нет, подумал я, тут не Сосновский, тут не только Сосновский, тут и он, и я, и все мы, тут для всех надо найти ответ. Потому что ведь если Олег прав и все это «литература», тогда нет и не может быть никаких связей, того человечество — это всего-навсего миф, блеф, обман. Тогда каждый прав, каждый прав по-своему, нельзя ведь требовать от гиены или мокрицы, чтобы они превратились ягнят и бабочек. Тогда — к черту все, режь, убивай, силой на силу, кровь на кровь! И все зря, все ни к чему — тысячелетия, Микельанджело, Пушкин, травинка на бруствере, пирамиды и соборы — все!
Я думал так, или примерно так, я устал, никогда еще ночь не казалась мне такой долгой, она тянулась и тянулась, чуть разбавленная с востока дальней медленной зарей. Я забрел на мост, не тот, через который обычно шли мы с Машей, а другой, поблизости от нашего общежития, проездной, на каменных быках. Проплывая под ним лодке, мы кричали, с шумом плескали веслами — эхо гулко взлетало и падало, отраженное широким сводом.
Наверное, я задремал, облокотясь на чугунный парапет, меня разбудила заурчавшая позади машина. Часы на колокольне пробили шесть. Где-то заговорило радио, донеслась протяжная мелодия гимна.
Странно, я почувствовал себя отдохнувшим. Ветер дующий над рекой, освежил мне лицо. Наверное, ребята в общежитии уже встали. Полковник подал команду «подъем»... А впрочем, не знаю, может быть сегодня и не было команды. Я вгляделся в полоску берега, под общежитием, но то ли мешали еще густые сумерки, то ли самом деле там было пусто — ребят я не увидел.
Когда-то, малышом, отец водил меня в планетарий. Мне запомнилось немногое: вращение звездного неба рассвет над Москвой. На черном фоне осторожно, крадучись начинали пробиваться первые лучи, высветляя силуэты кремлевских башен, Василия Блаженного, мавзолея, прямоугольники зданий, ажурные перекрытия мостов; менялись краски, тона спектра, и все мощней и торжественней нарастала симфония красного цвета...
Потом зажглись обычные лампы, город оказался картонным, я — обманутым. Я горько плакал, отец утешал меня, как мог, но я отказывался и от ситро, и от мороженого...
Читать дальше