— Клим, мне надо с тобой поговорить. Я так много думала это время. О тебе. Понимаешь?
— Нет.
— Ты стал каким-то не таким, Клим. А может быть, ты и раньше был не таким, а я не замечала. Но... Но, понимаешь, ты... Ты не говоришь мне того, о чем думаешь; ты как будто со всеми, но это только кажется, что со всеми, а ты... Я никак не могу понять, о чем ты думаешь, когда остаешься сам с собой. Ты остришь, иронизируешь, а глаза у тебя такие, что кажется, ты вот-вот заплачешь...
— Неужели?.. Надо заглянуть в зеркало...
— Помолчи!.. Я никак не могу понять тебя... И сегодня — с ребятами, школьниками... Ты говорил... Ты ведь смеялся, над ними... Смеялся, это правда? .
Она замечала, оказывается, и то, что я сам от себя старался скрыть.
— И потом — эта ирония. Ну во всем, во всем. Ты ведь и сейчас в душе иронизируешь надо мной. Над тем, какие глупости я говорю. Я говорю глупости, Клим?
— Нет.
— Тогда отвечай. Только честно. Если не хочешь — можешь не отвечать. Мне всегда кажется, что ты от меня что-то скрываешь. Ты не веришь мне, Клим?
Голос ее вздрагивал. Мы шли по спящему городу, снег тускло мерцал на реке. Мне стало холодно, как будто я нес в груди запечатанный кусок льда.
— Мне кажется, твоя ирония — как щит... Как латы и шлем... Я пытаюсь понять, что за ними? И не могу...
— За ними?..— Я разжал пальцы и выпустил из своей руки ее кулачок в пушистой варежке.— А за ними ничего нет. Как в музее: шлем, забрало, панцирь... А внутри пустота. Рыцаря давно сожрали черви...
Она испуганно заглянула мне в лицо.
— Неправда, Клим!
— ...Только панцири разные. У одних из иронии, у других — из лицемерия, у третьих — из пошлости...
— Ты никому не веришь, Клим. Как ты можешь так жить? Ведь это страшно!
— Почему же,— сказал я.— На свете есть кое-что пострашнее.
— Что?..
— Например, ложь. Разве тебе не кажется, что все мы все время лжем — и себе, и всем?
— О чем ты говоришь, Клим?
И в самом деле — о чем?..
О чем и зачем говорю я это — ей, Машеньке?..
— Не надо так.— Она гладит своими теплыми ладошками мою руку.— Не надо, Клим. Ты не прав. Ну, посмотри,— Лена Демидова, и Варя, и Дима Рогачев — ну кому они лгут? А Сосиовский? Конечно, есть много плохого, но зато и хорошего... На свете столько хорошего, Клим!— Она что-то говорит еще, что-то почти лишенное смысла, подобное тому, что мать напевает и бормочет своему ребенку — бессмысленный набор мягких, добрых, баюкающих звуков,— и странно, мне становится от них в самом деле спокойней и легче.
— Да,— повторяю я про себя,— на свете столько хорошего, и все — удивительные люди, ты самая удивительная, Маша, ты удивительная человечинка, Маша, ты славная, теплая, милая человечинка...
— И ты на себя наговариваешь, Клим! Ты не такой. Ты совсем не такой, как на себя наговариваешь! Просто на тебя сегодня нашло...
Мы уже давно стоим напротив женского общежития, у сиротливого, заметенного снегом киоска. Летом здесь пр дают мороженое, сейчас его дверь глухо заколочена досками, крест-накрест.
— Да,— говорю я,— ты права. Просто на меня сегодня нашло.
* * *
К себе я возвращаюсь запоздно, мне хочется поскорее лечь и уснуть, чтобы кончился этот нелепый день. Но нашем окне еще горит свет и, подойдя ближе, я замечаю как мечутся по занавеске смутные быстрые тени.
Внизу, в маленьком вестибюльчике, за тумбочкой сидит Володя Калюжный, с инфака. Он дежурный. Перед ним лежит «Огонек» с кроссвордом, в котором осталось несколько пустых клеток.
— Ну как, проводил?..— автоматически осведомляется он, помечая что-то карандашом, и, подняв голову, смотрит на меня с внезапной надеждой: — Вулкан в Гренландии, пять букв? Не помнишь?
Я не помню.
— Известный русский путешественник!— несется мне вдогонку.— Девять букв!
Он спрашивает еще о чем-то, но я уже не слышу: я приближаюсь к нашей комнате, ее тонкая дверь не в силах сдержать рвущееся в коридор яростное клокотание голосов. Едва я переступаю порог, они захлестывают и оглушают меня окончательно.
Развороченные постели, сбитые в ком одеяла, ребята скачущие по койкам в одних кальсонах, взмокшие лбы, горящие глаза, завывания и вопли — все это рождает ощущение стихийного бедствия, которое обрушилось на нашу комнату в тот момент, когда она готовилась мирно отойти ко сну.
Стихийное бедствие нашей комнаты — величайший из непризнанных: поэт Артур Марахлевский.
Он живет где-то на краю города, но не ладит с матерью и чаще ночует у нас, чем дома. В любые морозы Артур ходит в толстом свитере, не покрывая шапкой кудлатой головы, набитой стихами. Он признает одного Хлебникова и не шутя считает себя гением. Может быть, он в самом деле гений. Но кроме жалости Марахлевский вызывает у ребят еще острую неприязнь. Его приход — сигнал к жестоким спорам, взрывающим нашу комнату.
Читать дальше