Но я тоже побаивался, что флейтовые жалкие звуки будут меня преследовать всю оставшуюся жизнь. (Будет с тобой, — подшептывал голос. — Она из тех, кто не подымется. Вот кто никогда не поправит своих дел. Всегда внизу и с тобой...) Единственный наш телесный контакт был, когда Ната мыла чашки. Она перемывала после чаепития, разбила две чашки кряду, слезы на глазах, неумеха. Продолжала однако мыть, а я, покуривая, подошел сзади и, чтоб успокоить, приобнял за плечи. Руки ее, дрожащие, были заняты клятыми чашками. (Небольшая грудь легко доступна; да и вся Ната беззащитна.) Шея ее густо покраснела. Розовые ушки запылали. Но я только отложил сигарету в сторону, стал помогать мыть чашки, забирая их из ее рук.
Старая тетка, что из русской родни, приходила к Нате раз-два в неделю. Тетка не давала Нате ни копейки (жила на нищенскую пенсию), но зато убирала Нате жилье. Варила на три дня суп и кашу. И поплакав с часок, уходила. Плакала каждый раз с одними и теми же словами: мол, вот умру, и Ната погибнет.
— И проследить некому. Ох-ох. И в грязи зарастет, — старая Охо-хонюшка роняла слезу, уставившись в осеннее окно. Похоже, она слегка пробовала пристроить Нату ко мне, к интеллигенту-вдовцу; старуха упорно считала меня вдовцом. (Так ей хотелось. Я даже прикрикнул на нее как-то.)
В бомжатнике в тот вечер ссора на первом этаже у вьетнамцев. За стенами волна кошачьих взрыдов и стенаний (невыразимой тональности вскрики). Может, какой праздник у них?.. «Боюсь безобразий», — говорит с испугом тетка.
И спрашивает меня:
— А ты чо перестал к нам ходить?
Беседуем.
А Ната тихо-тихо дует во флейту. Среди шумного и пьяного бомжатника она, казалось, только и живет, охраняемая свыше своей настойчивой жалобной флейтовой молитвой. Ведь женщина, мила лицом, боюсь, — рассуждает вслух тетка.
— Меня-то вам, может, больше других надо бояться, — засмеялся я.
Тетка испугалась:
— Да ты чо! ты чо!.. — перешла на шепот. — Ты проколешь ее, она ж станет несчастной. Как узнает про это дело, уже не удержишь. День и ночь будет хотеть — и что за жизнь для нее начнется?
— В этом гадюшнике как уцелеть! Кто-нибудь да сумеет.
— И-и, милый. А вот и не сумеет. Бог милостив.
Помолчали.
— Бог милостив, — повторила она. — Тридцать годков прожила. Еще десять проживет, а там и зариться на нее не станут... Забрала бы ее к себе, да больна уже хлопотать и съезжаться — сосудами болею. Больна! стара!
Она заплакала.
Ната вышла меня проводить. У самых дверей, у входа в бомжатник я провел ладонью по чуть вспыхнувшей ее щеке. Минута расставанья.
— Спокойной ночи.
Сказал ей, мол, больше вряд ли приду — и еще повторил, не приду , Ната удивилась:
— Почему?..
Я только пожал плечами. Еще минута.
Заглянул гостем к медсестре Марусе. Мы оба обрадовались — зачем бутылка? зачем принес? у меня же спирт! — бранила Маруся, толстенькая бочечка, такой она оказалась дома, без белого халата.
Однако радость радостью, а на стене, прикнопленная, уже висела фотография (с ладонь) — лицо знакомое. Я пригляделся: так и есть. Больной Шашин! Меня сильно опередили, пока я сращивал свои два ребра. Жаль. Пришлось и здесь смириться — первый же мой приход к Марусе оказался расставаньем, бывает.
В моем запоздании к ней было что-то пародийное, сколок, что-то от обманутого героя, вернувшегося с войны. Можно сказать, честно сражался, бился! (С санитарами — за всех за нас.) Воевал, бился, был в меру покалечен. Геро-оой! — всплеснула руками Маруся. Мы вместе посмеялись. Жизнь как жизнь. Маруся и не думала свое скрывать: «Жду его!..» — и подмигнула. То есть Шашина из больницы. Ждет и даже надеется: так хочется, чтоб все хорошо!.. А я, конечно, поддакнул: «Бог в помощь!» (Хоть бы повезло ей. Хоть бы не наркота.)
Маруся выложила и все прочие интересные больничные новости: Иван уже высоко, в верхах — перевели его; а главный в больнице теперь Холин-Волин. Это ясно. Это предвиделось давно, разве нет? Да, ожидали. А что Инна?.. А что ей! Она «старшая», нос кверху, воображает, что красавица. (Ноги стали еще длиннее!) А в общем больница и есть больница, все по- прежнему... Порассуждали о том, что Иван Емельянович потому и забыл меня так легко, потому и простил , согласилась Маруся, что ушел в верха. Уходя на хлеба, люди легче прощают. А Холин-Волин, как все молодые и ядовитые, в начальниках оказался, представь, прост. И такой легкий, общительный! Да, укусить любит. Укусит с удовольствием. Но не добивает, а сразу делает шаг навстречу — и сам же, с тобой вместе посмеется. (Знаем таких. Весь их яд — яд самоутверждения.) Мы с Марусей славно поговорили. И славно выпили-закусили. Все, кроме постели.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу