Вдруг Двойра начинает медленно, очень медленно, неверными движениями рвать на себе волосы. Она выдергивает одну прядь за другой, и они ползут по ее бледному и неподвижному, как разбухшая гипсовая маска, лицу. Она рвет одну прядь за другой почти с той же скоростью, с какой за окном падают снежинки. Вот уже в ее волосах показались два, нет, три белых островка голой кожи и крохотные капельки красной крови. Все точно оцепенели. Лишь тикают часы, падает снег да Двойра рвет на себе волосы.
Мирьям падает на колени, зарывается головой в колени Двойры и замирает. Лицо Двойры все так же неподвижно. Ее руки выдергивают волосы, сначала одна, потом другая. Эти руки похожи на белесых, мясистых пятипалых хищников, пожирателей волос. Мендл стоит, скрестив руки на спинке кресла.
Но вот Двойра принимается петь. Она поет низким, мужским голосом, и кажется, будто где-то спрятался невидимый певец. Этот странный голос поет старинную еврейскую песню без слов, страшную колыбельную, плач по умершим детям.
Мирьям встает, поправляет шляпу, подходит к двери и впускает Мака.
В форме он еще выше, чем в гражданском. На вытянутых руках, как на тарелках, лежат часы, бумажник и портмоне Сэма.
Все эти вещи Мак осторожно кладет на стол, рядом с Двойрой. Он стоит и смотрит, как она вырывает себе волосы, потом подходит к Мендлу, кладет свои огромные руки ему на плечи и беззвучно плачет. Слезы бегут по щекам и падают на мундир.
Тихо. Отзвучала песня Двойры, тикают часы, вечер неудержимо надвигается на город. Лампа горит уже не желтым, а белым светом, темен город за окнами, и не видно уже снежинок.
Вдруг из груди Двойры вырывается громкий крик. Он звучит как последний аккорд той мелодии, что она пела, резкий звук лопнувшей струны.
Двойра валится с кресла и застывает на полу как ворох смятого тряпья.
Мак рывком распахивает дверь и выбегает из комнаты. Из раскрытой двери тянет холодом.
Через минуту он возвращается в сопровождении доктора, маленького, проворного человечка с седыми волосами.
Мирьям все так же стоит возле кресла.
Мак и доктор переносят Двойру на кровать.
Доктор садится на край кровати и произносит:
— Умерла.
И наш Менухим тоже умер, один, среди чужих людей, думает Мендл Зингер.
Круглых семеро суток сидел Мендл Зингер на табуретке возле платяного шкафа и, не отрываясь, глядел на окно, стекла которого в знак траура занавешивал кусок белого полотна и в котором день и ночь горела одна из двух синих ламп. Прокатилось ровно семь дней, как большие, черные, неторопливые обручи, без начала и конца, круглые, как скорбь. Поочередно приходили соседи — Менкес, Сковроннек, Роттенберг и Грошель — и приносили Мендлу Зингеру сваренные вкрутую яйца и рогалики с начинкой из яиц, круглые кушанья, без начала и конца, круглые, как семь дней траура.
Мендл обменивался с навещавшими его парой-другой слов. Он почти не замечал их прихода и ухода. Круглые сутки дверь его квартиры не запиралась, стояла с отодвинутым, ненужным засовом. Кому хотелось зайти, тот заходил, кому хотелось выйти, тот выходил. То один, то другой пытался завязать с ним разговор, но Мендл Зингер как воды в рот набрал. Он разговаривал со своей мертвой женой, и окружавшие его другие живые вещи вторили его словам. «Тебе-то хорошо, Двойра! — сказал он ей. — Жаль только, что ты не оставила после себя сына, мне приходится самому творить заупокойную молитву, но я скоро умру, и оплакать нас будет некому. Ветер развеял нас, как две мелкие пылинки. Мы потухли с тобой, как две маленькие искорки. Я сеял в твое лоно семя, оно рождало детей, смерть забрала их всех. В безысходной нужде, бессмысленно протекала твоя жизнь. В молодые годы я наслаждался твоей плотью, в старости я пренебрегал ею. Может, в этом был наш грех. Раз уж любовь не согревала нас, а был между нами холод привычки, то все вокруг нас умирало, все чахло и превращалось в прах. Тебе-то хорошо, Двойра. Господь Бог пожалел тебя. Ты умерла, и тебя похоронили. Меня Он не жалеет. Ибо я мертв и живу. Он Господин наш, Он знает, что делает. Если можешь, помолись за меня, чтобы меня вычеркнули из Книги Живых.
Погляди, Двойра, ко мне приходят соседи, чтобы утешить меня. Но хотя их много и все они напрягают свои мозги, слов утешения у них не находится. Еще бьется мое сердце, еще видят мои глаза, еще двигаются мои члены, еще носят меня мои ноги. Я ем и пью, молюсь и дышу. Но кровь моя стынет, руки обессилели, сердце опустело. Я уже больше не Мендл Зингер, я то, что осталось от Мендла Зингера. Америка убила нас. Америка — отечество, но смертоносное отечество. То, что у нас было день, здесь ночь. То, что у нас было жизнью, здесь смерть. Сын, которого у нас звали Шемарьей, здесь стал зваться Сэмом. Похоронили тебя, Двойра, в Америке, меня, Мендла Зингера, тоже похоронят в Америке».
Читать дальше