Коля База принагнулся, схватил материну руку, и тут же закоченелым холодом отозвалось и опалило ладонь. «Ни хрена себе шуточки», – сказал едва слышно, не понимая слов, и вдруг торопливо пошел к шкафчику, в материном схороне достал полшкалика спирта (хранила старая на растирание) и за один присос вытянул, не чуя хмельного ожога. Когда явились старухи обмывать покоенку и включили свет, Коля База сидел под божницею в переднем углу и, запрокинув глаза в щелястый потолок, сухо и немо что-то выискивал там взглядом. Его подняли под локти, и Колька, покорно следуя за дядей, потянулся с лопатой на кладбище. Еще поднимаясь в гору к голубенькому городку, закиданному снегами, он два раза громко сказал себе: «Ни хрена себе шуточки». И визгливо засмеялся. И после, когда мерно долбил могилу в мерзлой земле, и когда гроб опускали на полотенцах в окоченелое чрево, слегка присыпанное уже несуетным снегом, и когда одиноко пил за поминальным столом, никого не видя и не слыша, – все время одинокая соринка, засевшая в мозгу, мешала воспринять материну смерть с подобающей печалью и болью. «Ну удивила мать, ну удивила, – шептало где-то внутри. – Отослала по гостям, чтобы самой умереть. Шуточки, дак шуточки».
Очнулся Коля База в Зинкиной постели, приподнял туманную взъерошенную голову, туго припоминая, где он и что с ним, вгляделся в дальний простенок, едва окрашенный отблеском догорающей зари, и вдруг от оглушающей тоски по-собачьи с протягом и надрывом завыл: «Мама-то умерла. Умер-ла-а ма-ма-а». И все предстоящее вековечное сиротство предстало перед ним в такой оглушающей одинокости, словно вывезли на стружке в самый распах осеннего моря и кинули одного. Зинка притулилась подле и, раскинув байковый халатик, прижала его поникшую соломенную голову к обнаженному горячему телу, словно бы чужую боль хотела перенять в себя, и чувствовала, как щекотно по склону груди скатываются прохладные слезы и горестно отзываются в ее сердце. «Как я теперь домой-то пойду? Ма-ма-то умерла,» – насильно смиряя всхлипы, шептал парень и сердился внезапно на свою слабость и стыдился ее: он отстранился от женщины и по-щенячьи, с головою зарывался в одеяла. И вдруг снова вырастал из постели и давился слезою: «Умерла мама-то». И Зина тоже молчаливо плакала, не в силах совладать с собою и укрепить сердце. Она уже простила Колю и невольно, сминая в душе неподобающие чувства, тешила в себе радость. Не с кем более делить Коляню, никто не надуется, никто не покосится, не окрестит злым словом: ее теперь Колюха, ее. А парень вдруг затих, погрузился в себя, порой неприязненно вглядывался в женщину, словно бы это она украла у него мать иль была повинна в ее смертном уходе.
Случившееся оглушило Колю своей нелепой неожиданностью, и отрезвление, возврат к жизни казались мучением. Так бы сейчас залиться спиртом, так нагрузиться вином, чтобы впасть в беспамятство и сгореть вовсе в невозвратном сне. «Вот и прикатилось Рождество господину под окно, – усмехнулся над собою, рассматривая мосластые тугие ноги. – Топать им, родненьким, хоть до края света и не стоптаться. Но куда? По какой цели? Мамы-то ведь нету-у».
Коля затравленно осмотрелся, его зеленые глаза хищно заузились. Зинка испугалась этого ненавистного взгляда и отпрянула. Обрезаться можно об его острое лицо, опаленное изнутри непрестанным беспокойством: ветер ли, морозы ли высекли морщины у глаз, а может, первое великое горе так отпечаталось на Колькином обличье? Гусиные лапки были белыми, словно вчера проступили сквозь бронзовую кожу. «Где одежда?» – спросил Коля База глухо, отворачиваясь от женщины. Еще долго не простит он ее, подсмотревшую чужие слабые слезы.
«Не пущу, не пущу. Ты куда намерился на ночь глядя?» – заволновалась Зина, а внутри все разом опустилось, завяло, точно суховеем опалило. Горестно потухла Зинина душа и заточилась обидой: «Кому отдала любовь? Кому покорилась? Разве поймет когда лиходей, разве оценит? Даже струну дергать без жалости, и та лопнет. Дак железо ведь». Но не дала женщина волю обиде, напрягла нехитрый умишко, полный тоскливых мыслей, желая удержать любимого возле. А что может быть сильней ласки? Ею лишь и можно оплести, заманить и утопить в себе. Только бы пробудить в нем охоту, а там уж все в ее власти. Распахнула халатик, привалилась боком, запела тихохонько, прерывисто; голосишко, задавленный в груди, едва строил слова: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Пропела, и самой стало совестно, даже уши вспыхнули. Но Колька лишь скривился, скоро оделся и вышел.
Читать дальше