И тут его разобрал пьяный беспричинный смех, больше похожий на рыдание.
В последние дни так нехорошо случалось с Маланьей Корниловной, что и не жить бы: будто все отымается в ней при здравом-то уме; от ног захолодеет и странной пустотой начнет отымать тело, приступит к самому сердчишку и его обоймет пустотою и так тоскливо потянет, что воздух становится угарным и ненадышливым. «Крови не стало иль так намерзлась за жизнь-то, что морозит постоянно?» – размышляла Маланья Корниловна, трезво прислушиваясь к себе и не слыша тела. По отдельности вроде бы и ногу приподымет, и руку, и голову отоймет от подушки, но как поместит ее обратно в постели, так сразу и теряет ее. Неловко жить в таком состоянии, чего говорить.
«И помереть бы, так и слава Богу, да вот Господь смерти не дает. Знать, кто добро делает, тому Верховный лета прибавляет и не призывает к себе. А я хоть бы сегодня умерла. До пенсии бы дожила, Кольке денюжки отдала, да и дело с концом. Вот уж попьет, сиротина. Не себя жалко, его жалко, жальче некуда. На кого оставляю? Хоть бы в добрые руки пристроить. И в кого такая непуть, в кого этакая растутыра, прости, Господи…» «А приобзарилась она да на высокие дома, что на светлы самовары, на хрустальные стаканы. Через блюдце слезы льются, не могу чаем запить, не могу милого забыть».
И не заметила Маланья Корниловна, как запела вдруг тоненько и прерывисто, и не почуяла, как голос ее, обычно басовитый, глухой, разом переменился до нитяного, грудного, когда вроде бы и не сам человек поет, а внутри его кто-то неведомый хозяйничает и играет на своей струне. Жизнь в Маланье пресекалась сама собой, без особых болей и тягот, чья-то рука примеривалась к горлу, перетягивала едва и прислушивалась к бескровному сердцу, едва колеблющемуся в пустоте на высохшем черенке. Жизнь обрезали, а старая и не чуяла. Темно было в избе, углы садились от мороза, к ночи выстудило вовсе, высыпавшиеся пазы в стенах худо держали тепло, и может, потому так тосковали, пропадали руки-ноги. В Маланье давно уже все изжилось внутри, без особых болей и тягостей истлело и скукожилось, словно бы червячок заселился под грудью и выел мяса, и выпил соки, и часто так думалось ей, что заснет когда-нибудь и не проснется. А не хотелось так уходить из мира, не хотелось; Маланья давно положила себе, что все близкие и печищане поодиночке придут к ней, а она благословит их и попросит прощенья, а Кольку, сыночка, поставит в изножье кровати, чтобы тот не пропадал из взгляда. Но как-то худо, Господи, когда заснешь – и больше не откроешь глаз: это будто бы и не рождался, верно?
Кровать стояла невдали от порога. Сбоку доносило меркнущим теплом, из дверного притвора точило стужей, и может, оттого ноги, обращенные к выходу, ледяно настыли, точно опущенные в таз с родниковой водой. Маланья напрягала слух, поджидая, когда зашевелятся морозные ступени, когда охнет уличная дверь, и, незаметно для себя, забывалась, а очнувшись, корила свою дурную голову за слабость… Запился вовсе парень. Хоть бы не пал в сугроб да не замерз. Долго ли. Вон на воле-то палом палит, птице погибель. Откуда наслало холодов. Не за мной ли, грешницей, пришла подвода? Потухающе думала Маланья: лишь одна мысль о сыне одолевала и морила ее, гнала в сон. И однажды забывшись, она то ли в дреме, то ли наяву услыхала гнусливый скрип крыльца, грохот двери о косяк – и очнулась, точно зная, что явился сын. В кромешной тьме просматривался распах двери, и в проеме ее на пороге стоял Колька, но почто-то не проходил в избу, а медлил, мялся с ноги на ногу, овеивая себя марлевым полотнищем. «Колюшка, – через силу позвала Маланья, приподнявшись на локте. – Ты почто в избу-то не проходишь? Иль чего натворил худого? Я-то, глупая, боялась, хоть бы не замерз где парень». Но сын не отвечал, еще раз обмахнул вокруг себя сквозной, смутно белеющей кисеей и пропал. Маланья с испугом ширила глаза, но видела лишь странно посветлевшую дверь.
«Вот и все, позвало, – тупо, без радости, но и горести, подумала Маланья, откинувшись на подушки. – А хорошо ли в Рождество-то помирать? Не обидится ли Господь, что ухожу от него, он в дом, а я из дому. Вот те на». Слеза неслышно пролилась, и со слезою в углах рта Маланья снова забылась. И приснились ей папа с мамой, еще не старые: папа в переднем углу под божницей, в меховой поддевке, челочка набок, борода на две стороны, на ногах зеркальные калоши; у мамы черный повойник на голове, губы подковкой, устало приспущенные. Была раньше фотография, да вот утерялась, а нынче приснились родители, словно живые. Глазами моргают, головами колышут, и материна набрякшая ладонь на отцовском плече подрагивает. «Вот чудно-то, – во сне подумала Маланья. – Будто фотка, а как в кино. Всамделишные и живые». Потом и Таранин Гриша, первый муж, приснился, и как сватался, и всё-всё, до мелочишки встало из угасавшей жизни яркой картиной.
Читать дальше