— Да-а… — сказал он, заходя на ко мне на кухню, где я прятался во время допроса. — Слушай, я потрясён. Я снимаю шляпу, я встаю на колени. — Видимо, он и вправду хотел встать на колени, но по здравому размышлению раздумал. — Андрей Иннокентьевич, вы великий учёный. Величайший учёный современности. А может быть и более того. Ведь возвращение молодости — это тебе не двигатель внутреннего сгорания и даже не атомная бомба. Это — вековечная мечта человечества. Вот спроси у древнего грека, чего бы он хотел получить — вечную молодость или новый компьютер, пусть даже это будет четвёртый пентиум? Думаю, ответ его ясен. И ты, Андрей Иннокентьевич, осуществил эту нашу мечту. Всё человечество должно стечься к тебе и поклониться в ножки.
Я и сам считал так же, но приятно — не скрою, приятно! — было, что это ясно и другим людям. Вслух я сказал:
— Славик, погоди! Обойдёмся пока без цветов и без оркестра. Эксперимент ещё не закончен.
Эта мысль его заметно отрезвила. Он заторопился, засобирался, сунул мне тысячу долларов на текущие расходы и смотался. Я зашёл к умирающей от ужаса Петровне, погладил её по плечу и сказал:
— Ничего, доча! Крепись, всё ещё впереди. Нам теперь только начать, да кончить.
Когда Петровне сравнялось сорок лет, она, наконец, освоилась в своём новом положении. Сошёл испуг, улеглась оторопь, приободрился ум, тело стало послушным, устойчивым. Она попыталась прибрать к рукам моё несложное домашнее хозяйство и очень досадовала на то, что ей не дают даже выйти на улицу, пробежаться по магазинам или хотя бы вынести мусорное ведро. За окном туманились ранние дни июня, под балконом кустилась полноцветная сирень, — а ещё и черёмуха на ту пору не совсем отошла, но её белые, перистые облачка уже рассеивались потихоньку, и гнали их прочь из июня тяжёлые благоуханные тучи сирени. Иногда по вечерам собиралась гроза, и тёмный её восторг сотрясал просторные дворы блочных пятиэтажек. Петровна любила грозы, и не пропускала ни одной, неотрывно прилипая к кухонному окну, затуманенно следя за ревущим проливнем, — и о чём она в те минуты думала? Бог весть. Зато она не любила белых ночей, — вот уж удивительно: часов с десяти плотно занавешивала шторы, расставляла на подоконнике подушки и не разрешала включать свет в своей комнате.
Я часто сиживал рядом с ней, — когда она устраивалась возле кухонного окна на облупленный белый табурет, упиралась локтями в недоразвитый подоконник, на который не то что цветочный горшок — спичечный коробок поставить было нельзя, и прилипала щекой к холодному стеклу. Я тогда садился поодаль, за белый стол и смотрел на неё, на своё творение.
Что сказать? — красоты особой в ней не было, это приходится признать: довольно безцветное лицо — длинное, с тяжеловатым подбородком, глубоко сидящими глазками-щёлочками и невидимыми бровями. Изжёлта-белые волосы… Что там ещё? Нос — вот удивительно: обыкновенный, прямой, небольшой носик, — каким образом, спрашивается, он к старости разросся в этот, столь памятный мне с детства горбыль? Не понятно. Фигура? Нет никакой фигуры. Вроде всё на месте — и ничего нет: всё как-то смазано, туманно, невыразительно. Такой казалась мне сорокалетняя, идущая к тридцати годам Петровна, когда она сидела на кухне, уныло впялившись в окно. Но стоило было ей пошевелиться, и ослепительный огонь возвращённой молодости вспыхивал в каждой её чёрточке, и тогда я не мог оторвать от неё восхищённого взгляда. Особо хочу подчеркнуть: восхищение моё было чисто отцовским — смотреть на неё как на женщину казалось мне диким, нечеловеческим извращением.
Мы с ней разговаривали, — а как же? Непременно: о здоровье, о погоде, о бабе Лене, о моём студенчестве, об университете.
Как-то она решила рассказать о себе. Был вечер. Она сидела у себя в тёмной комнате, сидела с ногами на диване, по-старушечьи подперев голову ладонью и говорила медленно, всё ещё с трудом справляясь с молодыми, глубокими переливами своего низкого голоса:
— Батюшка мой суров был… Священник… Протопоп… В Ильинском храме служил… Не здесь, не у вас, а там, далеко…
— Где же?
— В городе Волкове.
Где такой? Знать не знаю. Но переспрашивать не стал.
— Большой-большой был храм. Ещё от города вёрст десять полями, а он уж весь виден, как игрушечка. Тёмный такой, купола синие… Батюшку туда выслали из Ленинграда. Сажать не стали, а так — убрали подальше. Ну, матушка померла… А потому что климат ей не подходил, и огорчалась она сильно за батюшку. И мы вдвоём с ним стали. Из школы меня выгнали: «Зачем поповна с нами учиться? Как бы она сама наших детей чему не научила…» И батюшка тогда учить меня взялся. Говорит: «Оно, кончено, никакая учёба тебе ни к чему: в университет тебя всё равно никто не пустит; а всё-таки неучей я в своём доме не потерплю!» И учил меня… Геометрии… Химии… Строго учил… Уж если что-то забудешь, так пощады не жди.
Читать дальше