Ни одна из нынешних спортсменок не дотягивала до этого стандарта. От возбуждения я пропустил начальную перекличку и долгих двадцать минут пребывал в неведении, нежно называя их про себя: «двадцативосьмилетняя австралийка» и «молодая уилтширская домохозяйка», пока не выяснил имена, — столь заняты были эти елейные комментаторы многословным сокрытием того, что они ни бельмеса не смыслят в своем деле. Между тем из этих двоих я однозначно предпочитал гигантскую австралийку — англичанка совершила ошибку, пытаясь придать своей внешности выраженную женственность (несомненно, для того чтобы показать своей старшей сопернице, что вовсе не обязательно выглядеть орангутангом, если хочешь нормально играть в этот долбаный теннис). Жена уилтширского дантиста подскакивала к сетке, чтобы ударить с лету, и делала пируэты при подачах. С другой стороны, порожденная Дарвином учительница физкультуры, чьи мышцы блестели от пота, а воздух над ней дрожал, как над раскаленным асфальтом, доблестно бросала свое тело через весь корт — когда отбивала проходные удары и когда подпрыгивала на метр, чтобы смешать с дерьмом прошлогоднюю четверть-финалистку с ее дохлыми высокими подачами. Эта мать двоих детей стенала, как трагическая героиня, всякий раз, когда проигрывала очко; экс-чемпионка среди юниоров выказала эмоции только однажды — после неверной подачи (издав нечеловеческий вопль, чем заставила комментатора умолкнуть секунд на десять). Наконец я узнал их имена: миссис Джойс Парки и мисс Лурлен Боун. Мисс Боун разгромила Джойс во втором сете. Джойс, дрожа у сетки в ожидании решающего очка, получила могучий крученый мяч сверху и даже пальцем шевельнуть не успела. Она покинула корт в слезах, так и не подойдя к Боун пожать руку.
— За тебя, Лурл, — сказал я, подняв стакан.
Дальше показывали крикет, но это было печальным зрелищем, особенно после той гладиаторской битвы невинности с опытом.
Я собрал свои записи, глотнул еще портвейна и спустился в родительскую спальню.
Трубку взяла мать Рейчел. Она хотела знать, кто это, но ничего не ответила, когда я, с пьяной медоточивостью в голосе, назвал свое имя. И вот за эти пятнадцать секунд тишины, страх, от которого я весь день прятался, наконец-то меня нашел. В зеркале отражается мое осоловевшее лицо. Из окна слышен детский плач. У меня на коленях раскрытая папка, листки, исписанные безупречным мелким почерком.
Рейчел здоровается и начинает рассказывать об аварии, в которую они с Дефорестом чуть было не попали на пути назад. Я пытаюсь понять, что же происходит, хочу ее перебить — голос не слушается. Прекрати же. Она прекратила. Но меня не слышно. Нельзя ли погромче? Вдох — выдох. Рейчел спрашивает, здесь ли я еще.
— Прекрати. О чем ты говоришь? Скажи…
— Я не слышу.
— Погоди.
Кладу телефон на кровать и машинально вынимаю из нагрудного кармана листок бумаги. Там написано: «Разумеется, тебе нужно было уехать. Обо мне не беспокойся. Мне жалко Дефореста. Как он?» Набираю в грудь воздуха на два десятка слов и беру трубку.
— Послушай. Пожалуйста, скажи, что ты собираешься делать? Не надо мне рассказывать про эти… дурацкие аварии, скажи мне…
Едва успеваю зажать трубку рукой, чтобы она не услышала моих рыданий. Когда я снова подношу телефон к уху, Рейчел говорит:
— Чарльз, прости меня. Прости меня, прости меня.
Десять тридцать пять: Упадок
Я взвешиваю в руке Блейка издательства «Лонгман». На внутренней стороне обложки замечаю надпись карандашом, сделанную Рейчел: «Чарльзу с любовью от Рейчел». Указательным и большим пальцем я беру стирательную резинку, постукиваю резинкой по столу.
Элейн, подружка моего старшего брата, сидела на диване, держа в руке стакан виски со льдом. Вот что она мне говорила:
— Джерри, тот котяра, с которым я трахалась до Марка, такой, типа, поэт, внештатный лектор и всякое прочее, у него была тема, что мы все, ну, типа, дети, порой нежные, иногда, может, прикольные, но все равно наебываем и убиваем друг друга почем зря. В общем, Джерри ушел в эти апокалиптические противопоставления, типа, Бог и Дьявол, созидание и напалм, любовь и наркота, ебля и жестокость, рождение и смерть, молодость и дерьмо.
— Врубаюсь, — соврал я.
— Его стихи становились все мрачнее, а кислотные трипы все чаще превращались в измены, он перестал читать лекции, кричал по ночам, стремался ходить один в туалет, становился все более странным и менее адекватным, почти не ел. Я понимала, что с ним происходит, но…
Читать дальше