Алексей Петрович точно определял местонахождение отца, чуял фамильное, излучаемое всеми его предками, вакуумное кольцо — «вакхическую мёртвую зону», — чью центробежную мощь он годами исхитрялся одолевать, — дар, выпестованный Алексеем Петровичем да развитый им с удесятерённой силой: тёмный фетидовидный шмат души округлой формы персеева лезвия, — принимаемой ею и в часы сиесты, и во мгновения самого разъярённого вдохновения. Шар грозно наливался мраком, зловеще огрызался утробной пальпитацией, постепенно доводимой до неистовства, которое у человека разумного (сиречь неспособного к властвованию над диаметром и степенью прозрачности кольца) неминуемо завершается убийством себе подобного — единственным актом, позволяющим ему продолжение своего сапиенсового существования. Алексей же Петрович почти ежеутренне отнимал от скованных скрепкой страниц, — обагрённые по локоть слезами руки с голубыми, индиговыми, салатовыми, радужными запястьями (там, где обычно налагается стальной зажим наручников!), покамест его кольцо утихомиривалось, утрачивало свой роскошный кровоток, прояснялось даже, обнаруживая медузовые жилочки забитого до смерти Невидимки, а на бумаге, уже абсолютно независимо от вялого, дрожащего, хладнопалого Алексея Петровича, начиналось, — каменея и теряя волосы, — идеально обновлённое существование.
Отец Алексея Петровича дара своего не развил, а потому был учуян сыном, сам оставшись нечувствителен к сыновьей ауре, кою тот подобрал, как рясу, приближаясь к Петру Алексеевичу, его не видя (незачем!), хищницки плавно забирая по часовой стрелке от воображаемого отцова кольца — того, которое раскинул бы он сам, поджидая своего грядущего отпрыска, тотчас наделяемого им собственными способностями. Однако, будучи не в силах противиться рефлексу, Алексей Петрович, уклонялся влево, скрываясь за гулкой от ударов младенческих кулачков колонной, несущей щит, представляющий (брось, брось его, Архилох!) яства — с нескрываемой целью довести до самоубийства Шардена, — и ещё левее, в сторону индийцев (тотчас распознавая их касту, потому и позволивши себе приближение): у одной, в сари колорита добротной ржавчины (пестуемой только приозёрными изгородями Цюриха, тянущимися от Бетховенской, вдоль Mythenquai — лишь на них налипла ещё пыльца срединной, кафкианской, нынче замученной коллапсом Европы, — до самого Оргена — столицу гордую спокойных лебедей, в полдень кобальтово-кисельную, с пальмами — скованными цепью, чтоб не улепетнули на родину, — под Рождество Христово заваливаемые по шиколотку валежником: итало-финское садовничество!), над пушистой бровью нависла родинка, выпуклая, муаровая, с впадинкой, точно подвергнувшаяся резке, и уже ожидавшая алмаза; она всё тормошила мужа за предплечье: белохлопковая длинная рубашка навыпуск, огненно-алый тюрбан, оливковый взор, коим он с ленцою шастал вдоль электронной доски «Прилёты», соскальзывая на женину родинку, Алексея Петровича, а уж затем только (не вспыхивая, следовательно, сходства не замечая) на Петра Алексеевича — серые брюки, фуфайка, постыдно выдающая жировые отложения, голубенькая, одного тона со спортивными носками, которые, выдавая секрет совместной с ней стирки, тосковали за решёткой мясистых сандалий.
Алексей Петрович провёл, скрипнувши ногтями, по щеке, проследил, как японец в зелёном тренировочном костюме, сидя в джипе с типично американским надбамперным оскалом, водружал на блеклую морщинистую дочернюю культю протез приблизительно «телесного цвета» его, Алексея Петровича, расы. Исполинские, преисполненные мороки глаза ребёнка мерцали стальными звёздами, и Алексей Петрович, затаиваясь, — будто усаживая душу с сетью в засаду, — поджидал падения одной из них, готовя заветное желание: так в трёхчасовой тьме егерь взвешивает, молниеносно находя её середину, стрелу, тотчас вспоминая туши, рассечённые для её вызволения. А в стеклянную перегородку билась зябким колхидским прибоем половина четвёртого — конец волчьей поры! — и не прерывая своего вращения вкруг Петра Алексеевича, он вытянул часы, отколупнул ногтем колёсико, отступил на четверть суток, прищёлкнул, выпустивши его на волю, время, оставившее ладное углубление в подушечке большого пальца. И по мере того, как он отвоёвывал пространство у минувшей ночи, стайка бритоголовых солдат, облачённых в пижамы цвета обесчешуенного клёна, пересекала зал парами: почти по-фивански, не будь в хвосте вереницы девицы, такой же остроносой, как прочие вояки, прыщавой, согбенной рюкзаком — продолжением горба — и в лопатящейся шинели. Индийцы сторонились гарнизы, поддерживали обеими ладонями расплетающиеся чалмы урывчатыми жестами, коими големы астериоратоборственных кинолент сменяют свои головы; однако, не освободи индийцы дороги, безоружные новобранцы прошли бы сквозь них столь же просто, как и сам Алексей Петрович, выучившийся попеременно вклиниваться в персонажей гоголевского эпоса, — распределяя их по исконным местам, изымая у Плюшкина пилосский венец, Манилова производя в предводители манов, Собакевича — в одну из трёх Церберовых глав, самую ненасытную да говорливую из них, последнюю из извлечённых Гераклом на свет: в Америке Алексея Петровича постепенно проступали подлинные очертания былинной целины, — пушистой бразды, ещё не возделанной пером. А подчас Алексей Петрович, упрямо продолжая, чуть извиваясь, пританцовывать по часовой стрелке (с вечно съезжающей заплечной сумкой, плясавшей своё, за что и бывшей беспрестанно понукаемой локтем) прятал пальцы десницы в карман: нет, мол, не изволю оплодотворять вас стихотворчеством, наоборот, сам я нуждаюсь и в лозовом гейдельбергском бризе континентального экилибра, и в тартаровой, лёгким, почти кисельным кругом разлитой влаге, стремительно опресняющей Атлантику, одним словом — Нет! И снова ныло бедро, будто презрев гиппократический гипотетизм, рана своевольно высвобождалась ото швов; и снова напирали рекруты; каждая последующая пара размазывала подошвами (с дромадерово копыто) плевок, а «Jepp» , оскалившись в последний раз, развернулся и укатил, — причём наружу свесилась полусогнутая, длиннопалая, точно Школы Фонтенбло, длань, да откинутая ветром лощёная прядь показала остроугольное ушко калеки: я всегда утверждал японское происхождение Ариадны, запросто первенствуя непорочностью слуха души над тугоумными генетиками.
Читать дальше