Правда, Кортес не спешил осуждать Рохо и остальных офицеров, защищавших Мадрид.
— Солдат не может бежать, как это сделали министры республиканского правительства. Солдат должен сражаться. Как Рохо. Я бы поступил точно так же. И я уважаю его. А теперь рассказывай. Про Мадрид, про дом, где ты жил. Трудно тебе было туда проникнуть? Ну рассказывай же!..
И я принялся рассказывать, понимая, что за его профессиональным интересом, военной надобностью или дружеским любопытством скрывается тайное желание побольше узнать о тебе. Мне трудно было совсем не упоминать о Рамиро, и когда его имя по моей оплошности проскальзывало в разговоре, в глазах моего капитана я видел что-то похожее на панический ужас. И еще я все никак не мог отважиться сказать ему, что ты умерла, Констанца. Наконец я понял, что дальше скрывать правду бессмысленно. Пора рассказать ему все, и чем раньше, тем лучше.
Это было на рассвете, ветер дул сильный, порывистый. Кортес собирался взлететь. Бои за Мадрид продолжались, хотя и довольно вяло; с каждым днем становилось все очевиднее, что осаждающие город потерпели поражение. Вдали слышались выстрелы, грохотали пушки.
— Констанца… Она погибла утром восьмого числа, — выпалил я, улучив момент, когда механики занялись его новым самолетом — «фиатом» итальянского производства. Первые слова произнесены, дальше говорить стало легче. — Ее убила бомба, сброшенная с самолета на площадь Аточа. Накануне перед этим у нее родилась дочь. Девочку назвали Констанцей, в честь матери, — договорив до конца, я сглотнул слюну и умолк, ожидая ответа.
Кортес выслушал меня стоя, не изменившись в лице, дрожа на ледяном ветру; глаза его стали каменными. Он ничего не сказал, даже не вздохнул; так молча и забрался в свой «фиат». Самолет покатился по взлетной полосе, набрал скорость, но когда настало время подниматься в воздух, он продолжал скользить дальше, дальше. Кортес спохватился и принялся отчаянно тормозить — но было уже поздно. Самолет выскочил на добрые несколько сотен метров за край взлетной полосы; оторвавшись от земли, он тут же с грохотом ткнулся носом в землю, почти вертикально задрав хвост. Мы с механиками со всех ног бросились к этому торчащему хвосту. Невероятно, но Кортес был цел. Его била дрожь; не видя нас, он смотрел куда-то вдаль невидящим взглядом. Винты, повинуясь судорогам мотора, продолжали рубить землю, пока не треснули и не развалились на части. Эти обломки, казалось, воплощали все, что скрывало застывшее, упрямое, бесстрастное лицо Кортеса. Вот так, наверное, выглядела его душа, которая умерла в одночасье.
И таким вот каменным, застывшим, покорным судьбе и оставалось его лицо до самого конца войны. С таким лицом он встретил день окончания войны — день, когда победа оказалась на нашей стороне.
Пережить войну и остаться прежним — дело трудное, а то и вовсе невозможное. Кем был я, когда двадцать восьмого марта тридцать девятого года вошел в Мадрид вместе с победителями? Одним из них? Нет, это со стороны казалось, что колонны победителей, идущие стройным шагом, охвачены единым порывом, но на самом деле у каждого за плечами была своя история, своя боль, своя, не похожая на другие, разлука с кем-то дорогим. Я не был одним из них. Я был Хоакином Деченом, лейтенантом авиации в свои восемнадцать за боевые заслуги. Но еще я был просто человеком, который, едва машина въехала в Мадрид и двинулась вперед по Пасео-де-ла-Кастельяна, понял, что его старая рана снова открылась и кровоточит, — а ведь временами мне удавалось ненадолго убедить себя, что она уже зарубцевалась.
Площадь Аточа была запружена ликующими людьми; все это время они скрывались, опасаясь за свою жизнь. Теперь враги поменялись местами, и те, кто еще вчера свободно ходил по улицам города, опасались худшего — и, к несчастью, не зря. Час мести (который на пропагандистских плакатах и по радио напыщенно именовался «долгожданным часом мира») настал. Убийцы против людей: дон Мануэль прав, только так и бывает на войне.
Никогда во время моих безумных воздушных вылазок (а я очень часто вызывался выполнять самые опасные задания) мне не было так страшно, как в тот миг, когда я после долгих колебаний решился поднять голову и посмотреть на окошко мансарды на площади Аточа. Наглухо закрытое, мертвое окно равнодушно взирало на лихорадочно-суматошный людской поток. Успокоило меня это или раздосадовало — не пойму. Мне нужны были новости, хоть какие-нибудь, и это молчание внезапно показалось мне дурным предзнаменованием — сам не знаю почему. Тебя ведь уже два с половиной года как не было на свете…
Читать дальше