— Могу себе представить. Штука, понятно, противная.
— Разумеется, по сравнению с теми испытаниями, что выпали на вашу долю…
— Прошу вас, не надо изъясняться трюизмами. Импотенция — штука противная, и никакие свободные выборы — или их отсутствие — этого факта не отменяют.
— Что правда, то правда. В этот период мне доводилось принимать участие в свободных выборах, и счастливее я от этого, поверьте, не стал. Но мне хотелось сказать о Кафке, то есть о том, почему я им занялся… Все эти его несчастные, униженные, обделенные и изничтоженные К. и тот факт, что они вечно бьются лбом о незримые стены, — все это внезапно приобрело для меня совершенно иное звучание. Я читал Кафку в колледже, но тогда его голос доносился до меня из дальней дали, а сейчас слышался чуть ли не рядом. Теперь и я осознал (на свой лад, разумеется), каково это, когда ты призван — или только навоображал себе, будто призван, — и этот зов нисходит к тебе с высоты, с высоты анонимной, а вот на лицах у тех, кого ты видишь вокруг, — а ведь видишь ты только их — печать капитуляции, печать компромисса, печать пародии; и, взламывая эти печати, ты ни на пядь не приблизишься к намеченной цели. Я ведь, знаете ли, когда-то относился к сексу благоговейно, как к наивысшему божеству.
— И обрели вынужденное целомудрие. — Чех с сочувствием посмотрел на меня. — Более чем противно.
— Иногда мне кажется, что и сам «Замок» напрямую связан с эротическими комплексами своего создателя; как-никак эта книга на всех смысловых уровнях трактует тему принципиальной недостижимости оргазма.
Мое наблюдение вызывает у него смех, однако и веселье свое он выражает все с тою же деликатностью и несомненной приветливостью. Да он ведь и сам живое воплощение компромисса, этот отправленный в отставку профессор, стиснутый, словно валками гладильного катка, собственной совестью и правящим режимом, совестью и обжигающей болью в желудке.
— Что ж, — говорит он, по-отечески кладя мне руку на плечо. — У каждого гражданина, обделенного гражданскими правами, свой Кафка.
— И у каждого разгневанного мужчины — свой Мелвилл, — острю я в ответ. — Да и что же нам, книжным червям, делать со всем великолепием всемирной литературы…
— …Кроме как вгрызаться в нее. Вот именно. Вгрызаться в книги, а не в руку — гладящую или бьющую.
Позже в тот же день мы садимся на трамвай, номер которого профессор Сошка написал карандашом на упаковке почтовых открыток, которые церемонно преподнес Клэр у входа в нашу гостиницу. На открытках — фотографии Кафки, его родных и близких, а также памятные места Праги, связанные с его жизнью и творчеством. Сошка объяснил нам, что такие наборы больше не выпускают: с тех пор как русские оккупировали Чехословакию, Кафка считается запрещенным писателем, самым запрещенным.
— Но, надеюсь, этот набор не последний у вас, — сказала Клэр. — У вас ведь остался еще один, для себя?
— Мисс Овингтон, — с учтивым поклоном ответил чех, — у меня осталась Прага. Прошу вас, не побрезгуйте. Не сомневаюсь в том, что каждому, кто имеет счастье познакомиться с вами, хочется вам что-нибудь подарить.
И тут он предложил нам посетить могилу Кафки, заметив при этом, что ему лучше нас не сопровождать, и указав на мужчину, стоящего лицом к гостинице и спиной к машинам на стоянке такси, шагах в пятидесяти дальше по бульвару; это, сообщил нам профессор, шпик, который запомнился ему с тех пор, как стал неотступно следовать по пятам за ним и его женой в первые месяцы после вторжения, пока профессор участвовал в создании подпольной оппозиции марионеточному режиму и его пищеварительный тракт еще функционировал безупречно.
— Но вы уверены, что это он? — спросил я.
— На все сто процентов.
И, поцеловав Клэр руку, профессор удалился стремительным и оттого, пожалуй, чуть ли не комическим шагом, почти бегом, и быстро затерялся в толпе у входа в метро.
— О господи! — вырвалось у Клэр. — Как тут страшно! Эти вежливые улыбочки… И столь поспешное бегство!
Мы оба изрядно озадачены, причем лично я — тем, что чувствую себя абсолютно защищенным с американским паспортом в кармане и под руку с такой красавицей.
На трамвае мы едем на пражскую окраину, где, собственно, и похоронен Кафка. Обнесенное высокой стеной еврейское кладбище лепится вплотную к куда более обширному христианскому; сквозь решетчатую ограду нам видны тамошние посетители; у родных могил они ковыряются в земле, как самые настоящие огородники. А с другой стороны еврейское кладбище выходит на мрачную дорогу, по которой сплошным потоком идут в два конца — в Прагу и из Праги — грузовые машины. Ворота еврейского кладбища наглухо заперты. Бренча цепью, я пытаюсь привлечь внимание смотрителя; должен же кто-то быть в этой чертовой будке у ворот. И впрямь какое-то время спустя оттуда выходит женщина с маленьким мальчиком. Я объясняю ей по — немецки, что мы прилетели сюда из Нью-Йорка, чтобы побывать на могиле Франца Кафки. Она вроде бы понимает мой немецкий, однако впустить нас отказывается. Не сегодня, говорит она. Возвращайтесь сюда во вторник. Я профессор филологии, объясняю я, и вдобавок еврей, и просовываю сквозь прутья решетки пригоршню крон. Невесть откуда появляется ключ, ворота отпирают, а маленький мальчик соглашается проводить нас до самой могилы, хотя мы прекрасно обошлись бы и без его помощи, потому что здесь имеется указатель. Надпись на нем сделана на пяти языках: по-чешски, по-русски, по — немецки, по-английски и по-французски — вот сколько народу покорил творческий гений вечно страждущего аскета, вот на сколько миллионов людей нагнал он своего страху!
Читать дальше